Вы любите читать стихи? Мы тоже! Поэтому на нашем сайте собраны стихотворения лучших русских поэтов среди которых и Евгений Евтушенко. На этой странице вы можете посмотреть фильм-биографию, а также услышать лучшие произведения автора.

Евгений Евтушенко ? Анна Первая

Анне Буниной

Она вздыхала так:
«Мной матушка скончалась»,
мешая кочергой в печи свою печалость,
и не лежать, ни сесть от боли не могла,
и так жила она в предсмертье на коленях,
и на неё в мучительных моленьях,
чуть золотой лицом от искр в поленьях
Бог, побледнев, смотрел из красного угла.
Прабабка всех —
и Анны, и Марины,
Одоевцевой, и Раисы Блох,
она всех женщин пишущих мирила,
но тут, к несчастью, не помог и Бог.
Когда из живота чекисты Ольге
ребёнка вышибали сапогом, —
кровавые ошмётки и осколки
из Анны Буниной
и красной комсомолки
над всей Россией реяли кругом.
И, Беллы Ахмадулиной пра-пра,
под шляпой,
сметанной парижистой иголкой, —
она явилась к Сахарову в Горький
и хризантемами сексотов прорвала.
Есть в женщинах-поэтах постоянность
достоинства,
в отличие от нас.
Та Анна на коленях настоялась
за них за всех.
Вот кто —
не Бог их спас.

Евгений Евтушенко ? Под невыплакавшейся ивой

Под невыплакавшейся ивой
я задумался на берегу:
как любимую сделать счастливой?
Может, этого я не могу?

Мало ей и детей, и достатка,
жалких вылазок в гости, в кино.
Сам я нужен ей — весь, без остатка,
а я весь — из остатков давно.

Под эпоху я плечи подставил,
так, что их обдирало сучьё,
а любимой плеча не оставил,
чтобы выплакалась в плечо.

Не цветы им даря, а морщины,
возложив на любимых весь быт,
воровски изменяют мужчины,
а любимые — лишь от обид.

Как любимую сделать счастливой?
С чем к ногам её приволокусь,
если жизнь преподнёс ей червивой,
даже только на первый надкус?

Что за радость — любимых так часто
обижать ни за что ни про что?
Как любимую сделать несчастной —
знают все. Как счастливой — никто.

Евгений Евтушенко ? Не возгордись

Смири гордыню — то есть гордым будь.
Штандарт — он и в чехле не полиняет.
Не плачься, что тебя не понимают, —
поймёт когда-нибудь хоть кто-нибудь.

Не самоутверждайся. Пропадёт,
подточенный тщеславием, твой гений,
и жажда мелких самоутверждений
лишь к саморазрушенью приведёт.

У славы и опалы есть одна
опасность — самолюбие щекочут.
Ты ордена не восприми как почесть,
не восприми плевки как ордена.

Не ожидай подачек добрых дядь
и, вытравляя жадность, как заразу,
не рвись урвать. Кто хочет всё и сразу,
тот беден тем, что не умеет ждать.

Пусть даже ни двора и ни кола,
не возвышайся тем, что ты унижен.
Будь при деньгах свободен, словно нищий,
не будь без денег нищим никогда!

Завидовать? Что может быть пошлей!
Успех другого не сочти обидой.
Уму чужому втайне не завидуй,
чужую глупость втайне пожалей.

Не оскорбляйся мнением любым
в застолье, на суде неумолимом.
Не добивайся счастья быть любимым, —
умей любить, когда ты нелюбим.

Не превращай талант в козырный туз.
Не козыри — ни честность ни отвага.
Кто щедростью кичится — скрытый скряга,
кто смелостью кичится — скрытый трус.

Не возгордись ни тем, что ты борец,
ни тем, что ты в борьбе посередине,
и даже тем, что ты смирил гордыню,
не возгордись — тогда тебе конец.

Евгений Евтушенко ? Хотят ли русские войны

Хотят ли русские войны?
Спросите вы у тишины
над ширью пашен и полей
и у берез и тополей.
Спросите вы у тех солдат,
что под березами лежат,
и пусть вам скажут их сыны,
хотят ли русские войны.

Не только за свою страну
солдаты гибли в ту войну,
а чтобы люди всей земли
спокойно видеть сны могли.
Под шелест листьев и афиш
ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь, Париж.
Пусть вам ответят ваши сны,
хотят ли русские войны.

Да, мы умеем воевать,
но не хотим, чтобы опять
солдаты падали в бою
на землю грустную свою.
Спросите вы у матерей,
спросите у жены моей,
и вы тогда понять должны,
хотят ли русские войны.

Евгений Евтушенко ? Людей неинтересных в мире нет

Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы — как истории планет.
У каждой все особое, свое,
и нет планет, похожих на нее.

А если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самой неинтересностью своей.

У каждого — свой тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час,
но это все неведомо для нас.

И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой…
Все это забирает он с собой.

Да, остаются книги и мосты,
машины и художников холсты,
да, многому остаться суждено,
но что-то ведь уходит все равно!

Таков закон безжалостной игры.
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них?

Что знаем мы про братьев, про друзей,
что знаем о единственной своей?
И про отца родного своего
мы, зная все, не знаем ничего.

Уходят люди… Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать.

Евгений Евтушенко ? Итальянские слезы

Возле Братска, в посёлке Анзёба,
плакал рыжий хмельной кладовщик.
Это страшно всегда до озноба,
если плачет не баба — мужик.

И глаза беззащитными были
и кричали о боли своей,
голубые, насквозь голубые,
как у пьяниц и малых детей.

Он опять подливал, выпивая,
усмехался; «А, всё это блажь!»
И жена его плакала: «Ваня,
лучше выпей, да только не плачь».

Говорил он, тяжёлый, поникший,
как, попав под Смоленском в полон,
девятнадцатилетним парнишкой
был отправлен в Италию он:

«Но лопата, браток, не копала
в ограждённой от всех полосе,
а роса на шоссе проступала,
понимаешь — роса на шоссе!

И однажды с корзинкою мимо
итальянка-девчушечка шла,
и, что люди — голодные, мигом,
будто русской была, поняла.

Вся чернявая, словно грачонок,
протянула какой-то их фрукт
из своих семилетних ручонок,
как из бабьих жалетельных рук.

Ну а этим фашистам проклятым —
что им дети, что люди кругом,
и солдат её вдарил прикладом
и вдобавок ещё — сапогом.

И упала, раскинувши руки,
и затылок — весь в кровь о шоссе,
и заплакала горько, по-русски,
так, что сразу мы поняли все.

Сколько наша братва отстрадала,
оттерпела от дома вдали,
но чтоб эта девчушка рыдала,
мы уже потерпеть не могли.

И овчарок, солдат мы — в лопаты,
рассекая их сучьи хрящи,
ну а после уже — в автоматы.
Оказались они хороши.

И свобода нам хлынула в горло,
и, вертлявая, словно юла,
к партизанам их тамошним в горы
та девчушечка нас повела.

Были там и рабочие парни,
и крестьяне — все дрались на ять!
Был священник, по-ихнему «падре»
(так что бога я стал уважать).

Мы делили затяжки, и пули,
и любой сокровенный секрет,
и порою, ей-богу, я путал,
кто был русский в отряде, кто — нет.

Что оливы, браток, что берёзы —
это, в общем, почти всё равно.
Итальянские, русские слёзы
и любые — всё это одно…»

«А потом?» —
«А потом при оружье
мы входили под музыку в Рим.
Гладиолусы плюхались в лужи,
и шагали мы прямо по ним.

Развевался и флаг партизанский,
и французский, и английский был,
и зебрастый американский…
Лишь про нашенский Рим позабыл.

Но один старичишка у храма
подошёл и по-русски сказал:
«Я шофёр из посольства Сиама.
Наш посол был фашист… Он сбежал…

Эмигрант я, но родину помню.
Здесь он, рядом, тот брошенный дом.
Флаг, взгляните-ка, — алое поле, —
только лев затесался на нём».

И тогда, не смущаясь нимало,
финкарями спороли мы льва,
но чего-то ещё не хватало —
мы не поняли даже сперва.

А чернявый грачонок — Мария,
(да простит ей сиамский посол!)
хвать-ка ножницы из барберии
да и шварк от юбчонки подол!

И чего-то она верещала,
улыбалась — хитрёхонько так,
и чего-то она вырезала,
а потом нашивала на флаг.

И взлетел — аж глаза стали мокнуть
у братвы загрубелой, лютой —
красный флаг, а на нём серп и молот
из юбчонки девчушечки той…»

«А потом?»
Похмурел он, запнувшись,
дёрнул спирта под сливовый джем,
а лицо было в детских веснушках
и в морщинах — не детских совсем.

«А потом через Каспий мы плыли,
улыбались, и в пляс на борту.
Мы героями вроде как были,
но героями — лишь до Баку.

Гладиолусами не встречали,
а встречали, браток, при штыках.
По-немецки овчарки рычали
на отечественных поводках.

Конвоиров безусые лица
с подозреньем смотрели на нас,
и кричали мальчишки нам: «Фрицы!» —
так, что слёзы вставали у глаз.

Весь в прыщах лейтенант-необстрелок
в форме новенькой — так его мать! —
нам спокойно сказал: «Без истерик!» —
и добавил: «Оружие сдать!»

Мы на этот приказ наплевали,
мы гордились оружьем своим:
«Нам без боя его не давали,
и без боя его не сдадим».

Но солдатики нас по-пастушьи
привели, как овец, сосчитав,
к так знакомой железной подружке
в так знакомых железных цветах.

И куда ты негаданно делась
в нашей собственной кровной стране,
партизанская прежняя смелость?
Или, может, приснилась во сне?

Опустили мы головы низко
и оружие сдали легко.
До Италии было не близко.
До свободы — совсем далеко.

Я, сдавая оружье и шмотки,
под рубахою спрятал тот флаг,
но его отобрали при шмоне:
«Недостоин, — сказали, — ты враг…»

И лежал на оружье безмолвном,
что досталось нам в битве святой,
красный флаг, а на нём — серп и молот
из юбчонки девчушечки той…»

«А потом?»
Усмехнулся он желчно,
после спирту ещё пропустил
да и ложкой комкастого джема,
искривившись, его подсластил.

Вновь лицо он сдержал через силу
и не знал, его спрятать куда.
«А, не стоит… Что было — то было.
Только б не было так никогда.

Завтра рано вставать мне — работа.
Ну а будешь в Италии ты:
где-то в городе Монте-Ротонда
там живут партизаны-браты.

И Мария — вся в чёрных колечках,
а теперь уж в седых — столько лет…
Передай — если помнит, конечно, —
ей от рыжего Вани привет.

Ну не надо про лагерь, понятно.
Как сказал — что прошло, то прошло.
Ты скажи им — им будет приятно:
«В общем, Ваня живёт хорошо…»

Ваня, всё же я в Монте-Ротонде
побывал, как просил меня ты.
Там крестьянин, шофёр и ремонтник
обнимали меня, как браты.

Не застал я сеньоры Марии.
На минуту зашёл в её дом,
и взглянули твои голубые
С фотографии — рядом с Христом.

Меня спрашивали и крестьяне,
и священник, и дровосек:
«Как там Ванья? Как Ванья? Как Ванья? —
И вздыхали: — Какой человек!»

Партизаны стояли рядами —
столько их для расспросов пришло,
и твердил я, скрывая рыданья:
«В общем, Ваня живёт хорошо».

Были мы ни пьяны, ни тверёзы —
просто пели и пили вино.
Итальянские, русские слёзы
и любые — всё это одно.

Что ж ты плачешь, опять наливая,
что ж ты цедишь: «А, всё это — блажь!»?
Тебя помнит Италия, Ваня,
и запомнит Россия. Не плачь.

Евгений Евтушенко ? Цветы лучше пуль

Тот, кто любит цветы,
Тот, естественно, пулям не нравится.
Пули — леди ревнивые.
Стоит ли ждать доброты?
Девятнадцатилетняя Аллисон Краузе,
Ты убита за то, что любила цветы.

Это было Чистейших надежд выражение,
В миг, Когда, беззащитна, как совести тоненький пульс,
Ты вложила цветок
В держимордово дуло ружейное
И сказала: «Цветы лучше пуль».

Не дарите цветов государству,
Где правда карается.
Государства такого отдарок циничен, жесток.
И отдарком была тебе, Аллисон Краузе,
Пуля,
Вытолкнувшая цветок.

Пусть все яблони мира
Не в белое — в траур оденутся!
Ах, как пахнет сирень,
Но не чувствуешь ты ничего.
Как сказал президент про тебя,
Ты «бездельница».
Каждый мертвый — бездельник,
Но это вина не его.

Встаньте, девочки Токио,
Мальчики Рима,
Поднимайте цветы
Против общего злого врага!
Дуньте разом на все одуванчики мира!
О, какая великая будет пурга!

Собирайтесь, цветы, на войну!
Покарайте карателей!
За тюльпаном тюльпан,
За левкоем левкой,
Вырываясь от гнева
Из клумб аккуратненьких,
Глотки всех лицемеров
Заткните корнями с землей!

Ты опутай, жасмин,
Миноносцев подводные лопасти!
Залепляя прицелы,
Ты в линзы отчаянно впейся, репей!
Встаньте, лилии Ганга И нильские лотосы,
И скрутите винты самолетов,
Беременных смертью детей!

Розы, вы не гордитесь, Когда продадут подороже!
Пусть приятно касаться
Девической нежной щеки, —
Бензобаки Прокалывайте Бомбардировщикам!
Подлинней, поострей отрастите шипы!

Собирайтесь, цветы, на войну!
Защитите прекрасное!
Затопите шоссе и проселки,
Как армии грозный поток,
И в колонны людей и цветов
Встань, убитая Аллисон Краузе,
Как бессмертник эпохи — Протеста колючий цветок!

Евгений Евтушенко ? Баллада о шефе жандармов

Я представляю страх и обалденье,
когда попало в Третье отделенье
«На смерть Поэта»…
Представляю я,
как начали все эти гады бегать,
на вицмундиры осыпая перхоть,
в носы табак спасительный суя.
И шеф жандармов — главный идеолог,
ругая подчиненных идиотов,
надел очки… Дойдя до строк: «Но есть,
есть божий суд, наперсники разврата…» —
он, вздрогнув, огляделся воровато
и побоялся еще раз прочесть.

Уже давно докладец был состряпан,
и на Кавказ М. Лермонтов запрятан,
но Бенкендорф с тех пор утратил сон.
Во время всей бодяги царедворской —
приемов, заседаний, церемоний:
«Есть божий суд…» — в смятенье слышал он.

«Есть божий суд…» — метель ревела в окна.
«Есть божий суд…» — весной стонала Волга
в раздольях исстрадавшихся степных.
«Есть божий суд…» — кандальники бренчали.
«Есть божий суд…» — безмолвствуя, кричали
глаза скидавших шапки крепостных.

И шеф, трясясь от страха водянисто,
украдкой превратился в атеиста.
Шеф посещал молебны, как всегда,
с приятцей размышляя в кабинете,
что все же бога нет на этом свете,
а значит, нет и божьего суда.

Но вечно
надо всеми подлецами —
жандармами, придворными льстецами,—
как будто их грядущая судьба,
звучит с неумолимостью набата:
«Есть божий суд, наперсники разврата…
Есть божий суд… Есть грозный судия…»

И если даже нет на свете бога,
не потирайте руки слишком бодро:
вас вицмундиры ваши не спасут,—
придет за все когда-нибудь расплата.
Есть божий суд, наперсники разврата,
и суд поэта — это божий суд!

Евгений Евтушенко ? А снег повалится, повалится

А снег повалится, повалится…
и я прочту в его канве,
что моя молодость повадится
опять заглядывать ко мне.

И поведет куда-то за руку,
на чьи-то тени и шаги,
и вовлечет в старинный заговор
огней, деревьев и пурги.

И мне покажется, покажется
по Сретенкам и Моховым,
что молод не был я пока еще,
а только буду молодым.

И ночь завертится, завертится
и, как в воронку, втянет в грех,
и моя молодость завесится
со мною снегом ото всех.

Но, сразу ставшая накрашенной
при беспристрастном свете дня,
цыганкой, мною наигравшейся,
оставит молодость меня.

Начну я жизнь переиначивать,
свою наивность застыжу
и сам себя, как пса бродячего,
на цепь угрюмо посажу.

Но снег повалится, повалится,
закружит все веретеном,
и моя молодость появится
опять цыганкой под окном.

А снег повалится, повалится,
и цепи я перегрызу,
и жизнь, как снежный ком, покатится
к сапожкам чьим-то там, внизу.

Евгений Евтушенко ? Ты большая в любви

Ты большая в любви.
Ты смелая.
Я — робею на каждом шагу.
Я плохого тебе не сделаю,
а хорошее вряд ли смогу.
Все мне кажется,
будто бы по лесу
без тропинки ведешь меня ты.
Мы в дремучих цветах до пояса.
Не пойму я —
что за цветы.
Не годятся все прежние навыки.
Я не знаю,
что делать и как.
Ты устала.
Ты просишься на руки.
Ты уже у меня на руках.
«Видишь,
небо какое синее?
Слышишь,
птицы какие в лесу?
Ну так что же ты?
Ну?
Неси меня!
А куда я тебя понесу?..

Евгений Евтушенко ? Сила страстей

Сила страстей – приходящее дело.
Силе другой потихоньку учись.
Есть у людей приключения тела.
Есть приключения мыслей и чувств.
Тело само приключений искало,
А измочалилось вместе с душой.
Лишь не хватало, чтоб смерть приласкала,
Но показалось бы тоже чужой.

Всё же меня пожалела природа,
Или как хочешь её назови.
Установилась во мне, как погода,
Ясная, тихая сила любви.
Раньше казалось мне сила огромной,
Громко стучащей в большой барабан…
Стала тобой. В нашей комнате тёмной
Палец строжайше прижала к губам.

Младшенький наш неразборчиво гулит,
И разбудить его – это табу.
Старшенький каждый наш скрип караулит,
Новеньким зубом терзая губу.
Мне целоваться приказано тихо.
Плачь целоваться совсем не даёт.
Детских игрушек неразбериха
Стройный порядок вокруг создаёт.

И подчиняюсь такому порядку,
Где, словно тоненький лучик, светла
Мне подшивающая подкладку
Быстрая, бережная игла.
В дом я ввалился ещё не отпутав
В кожу вонзившиеся глубоко
Нитки всех злобных дневных лилипутов,-
Ты их распутываешь легко.

Так ли сильна вся глобальная злоба,
Вооружённая до зубов,
Как мы с тобой, безоружные оба,
И безоружная наша любовь?
Спит на гвозде моя мокрая кепка.
Спят на пороге тряпичные львы.
В доме всё крепко, и в жизни всё крепко,
Если лишь дети мешают любви.

Я бы хотел, чтобы высшим начальством
Были бы дети – начало начал.
Боже, как был Маяковский несчастен
Тем, что он сына в руках не держал!
В дни затянувшейся эпопеи,
Может быть, счастьем я бомбы дразню?
Как мне счастливым прожить, не глупея,
Не превратившимся в размазню?

Тёмные силы орут и грохочут –
Хочется им человечьих костей.
Ясная, тихая сила не хочет,
Чтобы напрасно будили детей.
Ангелом атомного столетья
Танки и бомбы останови
И объясни им, что спят наши дети,
Ясная, тихая сила любви.

Евгений Евтушенко ? Белые ночи в Архангельске

Белые ночи — сплошное «быть может»…
Светится что-то и странно тревожит —
может быть, солнце, а может, луна.
Может быть, с грустью, а может, с весельем,
может, Архангельском, может, Марселем
бродят новехонькие штурмана.

С ними в обнику официантки,
а под бровями, как лодки-ледянки,
ходят, покачиваясь, глаза.
Разве подскажут шалонника гулы,
надо ли им отстранять свои губы?
Может быть, надо, а может, нельзя.

Чайки над мачтами с криками вьются —
может быть, плачут, а может, смеются.
И у причала, прощаясь, моряк
женщину в губы целует протяжно:
«Как твое имя?» — «Это не важно…»
Может, и так, а быть может, не так.

Вот он восходит по трапу на шхуну:
«Я привезу тебе нерпичью шкуру!»
Ну, а забыл, что не знает — куда.
Женщина молча стоять остается.
Кто его знает — быть может, вернется,
может быть, нет, ну а может быть, да.

Чудится мне у причала невольно:
чайки — не чайки, волны — не волны,
он и она — не он и она:
все это — белых ночей переливы,
все это — только наплывы, наплывы,
может, бессоницы, может быть, сна.

Шхуна гудит напряженно, прощально.
Он уже больше не смотрит печально.
Вот он, отдельный, далекий, плывет,
смачно спуская соленые шутки
в может быть море, на может быть шхуне,
может быть, тот, а быть может, не тот.

И безымянно стоит у причала —
может, конец, а быть может, начало —
женщина в легоньком сером пальто,
медленно тая комочком тумана,—
может быть, Вера, а может, Тамара,
может быть, Зоя, а может, никто…

Евгений Евтушенко ? Бабий Яр

Над Бабьим Яром памятников нет.
Крутой обрыв, как грубое надгробье.
Мне страшно.
Мне сегодня столько лет,
как самому еврейскому народу.

Мне кажется сейчас —
я иудей.
Вот я бреду по древнему Египту.
А вот я, на кресте распятый, гибну,
и до сих пор на мне — следы гвоздей.
Мне кажется, что Дрейфус —
это я.
Мещанство —
мой доносчик и судья.
Я за решеткой.
Я попал в кольцо.
Затравленный,
оплеванный,
оболганный.
И дамочки с брюссельскими оборками,
визжа, зонтами тычут мне в лицо.
Мне кажется —
я мальчик в Белостоке.
Кровь льется, растекаясь по полам.
Бесчинствуют вожди трактирной стойки
и пахнут водкой с луком пополам.
Я, сапогом отброшенный, бессилен.
Напрасно я погромщиков молю.
Под гогот:
«Бей жидов, спасай Россию!»-
насилует лабазник мать мою.
О, русский мой народ! —
Я знаю —
ты
По сущности интернационален.
Но часто те, чьи руки нечисты,
твоим чистейшим именем бряцали.
Я знаю доброту твоей земли.
Как подло,
что, и жилочкой не дрогнув,
антисемиты пышно нарекли
себя «Союзом русского народа»!
Мне кажется —
я — это Анна Франк,
прозрачная,
как веточка в апреле.
И я люблю.
И мне не надо фраз.
Мне надо,
чтоб друг в друга мы смотрели.
Как мало можно видеть,
обонять!
Нельзя нам листьев
и нельзя нам неба.
Но можно очень много —
это нежно
друг друга в темной комнате обнять.
Сюда идут?
Не бойся — это гулы
самой весны —
она сюда идет.
Иди ко мне.
Дай мне скорее губы.
Ломают дверь?
Нет — это ледоход…
Над Бабьим Яром шелест диких трав.
Деревья смотрят грозно,
по-судейски.
Все молча здесь кричит,
и, шапку сняв,
я чувствую,
как медленно седею.
И сам я,
как сплошной беззвучный крик,
над тысячами тысяч погребенных.
Я —
каждый здесь расстрелянный старик.
Я —
каждый здесь расстрелянный ребенок.
Ничто во мне
про это не забудет!
«Интернационал»
пусть прогремит,
когда навеки похоронен будет
последний на земле антисемит.
Еврейской крови нет в крови моей.
Но ненавистен злобой заскорузлой
я всем антисемитам,
как еврей,
и потому —
я настоящий русский!

Анализ поэмы «Бабий Яр» Евтушенко

Евгений Евтушенко, советский поэт, посвятил свое произведение трагедии, произошедшей в Бабьем Яру. Автора потряс не только масштаб жестокости нацистов, но и умышленное замалчивание этих событий. Поэма стала своеобразным протестом против политики Советов и игнорирования Холокоста и травли евреев.

В июне 1941 года, когда войска Германии захватили Киев, советские партизаны устроили взрыв в пункте командования нацистов. Так как уже тогда была пропаганда арийской расы, в гибели немецких военных обвинили евреев. Всех представителей этого народа согнали в овраг, носивший имя Бабий Яр, заставили раздеться и расстреляли. По документам тех времен, за день были убиты 34 тысячи человек, в том числе женщины, дети и старики.

Политика уничтожения евреев продолжалась еще несколько месяцев. Фашисты убивали всех, кого подозревали в сокрытии и принадлежности к еврейскому народу. Много лет советская власть не признавала события сорок первого года частью Холокоста.

Поэма была написана в 1961 году и была переведена на 72 языка. В ней резко осуждались расизм и преследование евреев. Евгений Александрович был также потрясен состоянием огромной братской могилы — место гибели тысяч людей превратилось в свалку.

Он писал:

«Над Бабьим Яром памятников нет.
Крутой обрыв, как грубое надгробье.»

Помимо выявления антисемитских проблем в СССР, автор поднимает тему бюрократии и нежелания признавать проблемы верхушки власти. За это его обвинили в предвзятом отношении и нелюбви к русскому народу.

В целом, стихотворение вызывает двойственные ощущения — с одной стороны, идет явная пропаганда защиты конкретного народа. При этом трагедии и подвиги советского народа в годы Великой Отечественной войны как бы принижаются, становятся неважными и не страшными.

«Мне кажется сейчас —
я иудей.
Вот я бреду по древнему Египту.
А вот я, на кресте распятый, гибну,
и до сих пор на мне — следы гвоздей.
Мне кажется, что Дрейфус —
это я.»

Эти слова ярко описывают состояние поэта, воспринимающего случившееся в Бабьем Яре как личное горе.

Прочтение поэмы оставляет горькое послевкусие и совсем не лишний раз напоминает о том, что нет народов главней. Те, кто об этом забывают, становятся примерно на один уровень с фашистами, которые убивали женщин и детей в далеком 1941 году.

Евгений Евтушенко ? Благословенна русская земля

Благословенна русская земля,
открытая для доброго зерна!
Благословенны руки ее пахарей,
замасленною вытертые паклей!
Благословенно утро человека
у Кустаная
или Челекена,
который вышел рано на заре
и поразился
вспаханной земле,
за эту ночь
его руками поднятой,
но лишь сейчас
во всем величье понятой!
Пахал он ночью.
Были звезды сонны.
О лемех слепо торкались ручьи,
и трактор шел,
и попадали совы,
серебряными делаясь,
в лучи.
Но, землю сталью синею ворочая
в степи неозаренной и немой,
хотел он землю увидать воочию,
но увидать без солнца он не мог.
И вот,
лучами пахоту опробовал,
перевалив за горизонт с трудом,
восходит солнце,
грузное,
огромное,
и за бугром поигрывает гром.
Вот поднимается оно,
вот поднимается,
и с тем, как поднимается оно,
так понимается,
так сладко принимается
все то, что им сейчас озарено!
Степь отливает чернотою бархатной,
счастливая отныне и навек,
и пар идет,
и пьяно пахнет пахотой,
и что-то шепчет пашне человек…

Евгений Евтушенко ? Благодарность

Она сказала: «Он уже уснул!»,—
задернув полог над кроваткой сына,
и верхний свет неловко погасила,
и, съежившись, халат упал на стул.

Мы с ней не говорили про любовь,
Она шептала что-то, чуть картавя,
звук «р», как виноградину, катая
за белою оградою зубов.

«А знаешь: я ведь плюнула давно
на жизнь свою… И вдруг так огорошить!
Мужчина в юбке. Ломовая лошадь.
И вдруг — я снова женщина… Смешно?»

Быть благодарным — это мой был долг.
Ища защиту в беззащитном теле,
зарылся я, зафлаженный, как волк,
в доверчивый сугроб ее постели.

Но, как волчонок загнанный, одна,
она в слезах мне щеки обшептала.
и то, что благодарна мне она,
меня стыдом студеным обжигало.

Мне б окружить ее блокадой рифм,
теряться, то бледнея, то краснея,
но женщина! меня! благодарит!
за то, что я! мужчина! нежен с нею!

Как получиться в мире так могло?
Забыв про смысл ее первопричинный,
мы женщину сместили. Мы ее
унизили до равенства с мужчиной.

Какой занятный общества этап,
коварно подготовленный веками:
мужчины стали чем-то вроде баб,
а женщины — почти что мужиками.

О, господи, как сгиб ее плеча
мне вмялся в пальцы голодно и голо
и как глаза неведомого пола
преображались в женские, крича!

Потом их сумрак полузаволок.
Они мерцали тихими свечами…
Как мало надо женщине — мой Бог!—
чтобы ее за женщину считали.

Евгений Евтушенко ? В магазине

Кто в платке, а кто в платочке,
как на подвиг, как на труд,
в магазин поодиночке
молча женщины идут.

О бидонов их бряцанье,
звон бутылок и кастрюль!
Пахнет луком, огурцами,
пахнет соусом «Кабуль».

Зябну, долго в кассу стоя,
но покуда движусь к ней,
от дыханья женщин стольких
в магазине все теплей.

Они тихо поджидают —
боги добрые семьи,
и в руках они сжимают
деньги трудные свои.

Это женщины России.
Это наша честь и суд.
И бетон они месили,
и пахали, и косили…
Все они переносили,
все они перенесут.

Все на свете им посильно,—
столько силы им дано.
Их обсчитывать постыдно.
Их обвешивать грешно.

И, в карман пельмени сунув,
я смотрю, смущен и тих,
на усталые от сумок
руки праведные их.

Евгений Евтушенко ? Был я столько раз так больно ранен

Был я столько раз так больно ранен,
добираясь до дому ползком,
но не только злобой протаранен —
можно ранить даже лепестком.

Ранил я и сам — совсем невольно
нежностью небрежной на ходу,
а кому-то после было больно,
словно босиком ходить по льду.

Почему иду я по руинам
самых моих близких, дорогих,
я, так больно и легко ранимый
и так просто ранящий других?

Евгений Евтушенко ? Бывало, спит у ног собака

Бывало, спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина из полумрака
глазами зыбкими глядит.

Потом под пихтою приляжет
на куртку рыжую мою
и мне,
задумчивая,
скажет:
«А ну-ка, спой!..»-
и я пою.

Лежит, отдавшаяся песням,
и подпевает про себя,
рукой с латышским светлым перстнем
цветок алтайский теребя.

Мы были рядом в том походе.
Все говорили, что она
и рассудительная вроде,
а вот в мальчишку влюблена.

От шуток едких и топорных
я замыкался и молчал,
когда лысеющий топограф
меня лениво поучал:

«Таких встречаешь, брат, не часто.
В тайге все проще, чем в Москве.
Да ты не думай, что начальство!
Такая ж баба, как и все…»

А я был тихий и серьезный
и в ночи длинные свои
мечтал о пламенной и грозной,
о замечательной любви.

Но как-то вынес одеяло
и лег в саду,
а у плетня
она с подругою стояла
и говорила про меня.

К плетню растерянно приникший,
я услыхал в тени ветвей,
что с нецелованным парнишкой
занятно баловаться ей…

Побрел я берегом туманным,
побрел один в ночную тьму,
и все казалось мне обманным,
и я не верил ничему.

Ни песням девичьим в долине,
ни воркованию ручья…
Я лег ничком в густой полыни,
и горько-горько плакал я.

Но как мое,
мое владенье,
в текучих отблесках огня
всходило смутное виденье
и наплывало на меня.

Я видел —
спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина
из полумрака
глазами зыбкими глядит.

Евгений Евтушенко ? Глубина

Будил захвоенные дали
рев парохода поутру,
а мы на палубе стояли
и наблюдали Ангару.
Она летела озаренно,
и дно просвечивало в ней
сквозь толщу волн светло-зеленых
цветными пятнами камней.
Порою, если верить глазу,
могло казаться на пути,
что дна легко коснешься сразу,
лишь в воду руку опусти.
Пусть было здесь немало метров,
но так вода была ясна,
что оставалась неприметной
ее большая глубина.
Я знаю: есть порой опасность
в незамутненности волны,
ведь ручейков журчащих ясность
отнюдь не признак глубины.
Но и другое мне знакомо,
и я не ставлю ни во грош
бессмысленно глубокий омут,
где ни черта не разберешь.
И я хотел бы стать волною
реки, зарей пробитой вкось,
с неизмеримой глубиною
и каждым
камешком
насквозь!

Евгений Евтушенко ? В церкви Кошуэты

Не умещаясь в жестких догмах,
передо мной вознесена
в неблагонравных, неудобных,
святых и ангелах стена.
Но понимаю,
пряча робость,
я,
неразбуженный дикарь,
не часть огромной церкви — роспись,
а церковь — росписи деталь.
Рука Ладо Гудиашвили
изобразила на стене
людей, которые грешили,
а не витали в вышине.
Он не хулитель, не насмешник,
Он сам такой же теркой терт.
Он то ли бог,
и то ли грешник,
и то ли ангел,
то ли черт!
И мы,
художники,
поэты,
творцы подспудных перемен,
как эту церковь Кошуэты,
размалевали столько стен!
Мы, лицедеи-богомазы,
дурили головы господ.
Мы ухитрялись брать заказы,
а делать все наоборот.
И как собой ни рисковали,
как ни страдали от врагов,
богов людьми мы рисовали
И в людях
видели
богов!

Евгений Евтушенко ? В вагоне шаркают и шамкают

В вагоне шаркают и шамкают
и просят шумно к шалашу.
Слегка пошатывает шахматы,
а я тихонечко пишу.

Я вспоминаю вечерение
еще сегодняшнего дня,
и медленное воцарение
дыханья около меня.

Пришла ко мне ты не от радости —
ее почти не помнишь ты,
а от какой-то общей равности,
от страшной общей немоты.

Пришла разумно и отчаянно.
Ты, непосильно весела,
за дверью прошлое оставила
и снова в прошлое вошла.

И, улыбаясь как-то сломанно
и плача где-то в глубине,
маслины косточку соленую
губами протянула мне.

И, устремляясь все ненадошней
к несуществующему дну,
как дети, мы из двух нерадостей
хотели радость, хоть одну.

Но вот с тетрадочкой зеленою
на верхней полке я лежу.
Маслины косточку соленую
я за щекой еще держу.

Я уезжаю от бездонности,
как будто есть чему-то дно.
Я уезжаю от бездомности,
хотя мне это суждено.

А ты в другом каком-то поезде
в другие движешься края.
Прости меня, такая поздняя,
за то, что тоже поздний я.

Еще мои воспринимания
меня, как струи, обдают.
Еще во мне воспоминания,
как в церкви девочки, поют.

Но помню я картину вещую,
предпосланную всем векам.
Над всей вселенною, над вечностью
там руки тянутся к рукам.

Художник муку эту чувствовал.
Насколько мог, он сблизил их.
Но все зазор какой-то чутошный
меж пальцев — женских и мужских.

И в нас все это повторяется,
как с кем-то много лет назад.
Друг к другу руки простираются,
и пальцев кончики кричат.

И, вытянутые над бездною,
где та же, та же немота,
не смогут руки наши бедные
соединиться никогда.

Евгений Евтушенко ? Дай бог

Дай бог слепцам глаза вернуть
и спины выпрямить горбатым.
Дай бог быть богом хоть чуть-чуть,
но быть нельзя чуть-чуть распятым.

Дай бог не вляпаться во власть
и не геройствовать подложно,
и быть богатым — но не красть,
конечно, если так возможно.

Дай бог быть тертым калачом,
не сожранным ничьею шайкой,
ни жертвой быть, ни палачом,
ни барином, ни попрошайкой.

Дай бог поменьше рваных ран,
когда идет большая драка.
Дай бог побольше разных стран,
не потеряв своей, однако.

Дай бог, чтобы твоя страна
тебя не пнула сапожищем.
Дай бог, чтобы твоя жена
тебя любила даже нищим.

Дай бог лжецам замкнуть уста,
глас божий слыша в детском крике.
Дай бог живым узреть Христа,
пусть не в мужском, так в женском лике.

Не крест — бескрестье мы несем,
а как сгибаемся убого.
Чтоб не извериться во всем,
Дай бог ну хоть немного Бога!

Дай бог всего, всего, всего
и сразу всем — чтоб не обидно…
Дай бог всего, но лишь того,
за что потом не станет стыдно.

Евгений Евтушенко ? Вагон

Стоял вагон, видавший виды,
где шлаком выложен откос.
До буферов травой обвитый,
он до колена в насыпь врос.
Он домом стал. В нем люди жили.
Он долго был для них чужим.
Потом привыкли. Печь сложили,
чтоб в нем теплее было им.
Потом — обойные разводы.
Потом — герани на окне.
Потом расставили комоды.
Потом прикнопили к стене
открытки с видами прибоев.
Хотели сделать все, чтоб он
в геранях их и в их обоях
не вспоминал, что он — вагон.
Но память к нам неумолима,
и он не мог заснуть, когда
в огнях, свистках и клочьях дыма
летели
мимо
поезда.
Дыханье их его касалось.
Совсем был рядом их маршрут.
Они гудели, и казалось —
они с собой его берут.
Но сколько он не тратил силы —
колес не мог поднять своих.
Его земля за них схватила,
и лебеда вцепилась в них.
А были дни, когда сквозь чащи,
сквозь ветер, песни и огни
и он летел навстречу счастью,
шатая голосом плетни.
Теперь не ринуться куда-то.
Теперь он с места не сойдет.
И неподвижность — как расплата
за молодой его полет.

Евгений Евтушенко ? Волга

Мы русские. Мы дети Волги.
Для нас значения полны
ее медлительные волны,
тяжелые, как валуны.

Любовь России к ней нетленна.
К ней тянутся душою всей
Кубань и Днепр, Нева и Лена,
и Ангара, и Енисей.

Люблю ее всю в пятнах света,
всю в окаймленье ивняка…
Но Волга Для России — это
гораздо больше, чем река.

А что она — рассказ не краток.
Как бы связуя времена,
она — и Разин, и Некрасов1,
и Ленин — это все она.

Я верен Волге и России —
надежде страждущей земли.
Меня в большой семье растили,
меня кормили, как могли.

В час невеселый и веселый
пусть так живу я и пою,
как будто на горе высокой
я перед Волгою стою.

Я буду драться, ошибаться,
не зная жалкого стыда.
Я буду больно ушибаться,
но не расплачусь никогда.

И жить мне молодо и звонко,
и вечно мне шуметь и цвесть,
покуда есть на свете Волга,
покуда ты, Россия, есть.

Евгений Евтушенко ? Вальс на палубе

Спят на борту грузовики,
спят
краны.
На палубе танцуют вальс
бахилы,
кеды.
Все на Камчатку едут здесь —
в край
крайний.
Никто не спросит: «Вы куда?» —
лишь:
«Кем вы?»
Вот пожилой мерзлотовед.
Вот
парни —
торговый флот — танцуют лихо:
есть
опыт!
На их рубашках Сингапур,
пляж,
пальмы,
а въелись в кожу рук металл,
соль,
копоть.
От музыки и от воды
плеск,
звоны.
Танцуют музыка и ночь
друг
с другом.
И тихо кружится корабль,
мы,
звезды,
и кружится весь океан
круг
за кругом.
Туманен вальс, туманна ночь,
путь
дымчат.
С зубным врачом танцует
кок
Вася.
И Надя с Мартой из буфета
чуть
дышат —
и очень хочется, как всем,
им
вальса.
Я тоже, тоже человек,
и мне
надо,
что надо всем. Быть одному
мне
мало.
Но не сердитесь на меня
вы,
Надя,
и не сердитесь на меня
вы,
Марта.
Да, я стою, но я танцую!
Я
в роли
довольно странной, правда, я
в ней
часто.
И на плече моем руки
нет
вроде,
и на плече моем рука
есть
чья-то.
Ты далеко, но разве это
так
важно?
Девчата смотрят — улыбнусь
им
бегло.
Стою — и все-таки иду
под плеск
вальса.
С тобой иду! И каждый вальс
твой,
Белла!
С тобой я мало танцевал,
и лишь
выпив,
и получалось-то у нас —
так
слабо.
Но лишь тебя на этот вальс
я
выбрал.
Как горько танцевать с тобой!
Как
сладко!
Курилы за бортом плывут,..
В их складках
снег
вечный.
А там, в Москве,— зеленый парк,
пруд,
лодка.
С тобой катается мой друг,
друг
верный.
Он грустно и красиво врет,
врет
ловко.
Он заикается умело.
Он
молит.
Он так богато врет тебе
и так
бедно!
И ты не знаешь, что вдали,
там,
в море,
с тобой танцую я сейчас
вальс,
Белла.

Евгений Евтушенко ? Два города

Я, как поезд,
что мечется столько уж лет
между городом Да
и городом Нет.
Мои нервы натянуты,
как провода,
между городом Нет
и городом Да!

Все мертво, все запугано в городе Нет.
Он похож на обитый тоской кабинет.
По утрам натирают в нем желчью паркет.
В нем диваны — из фальши, в нем стены —
из бед.
В нем глядит подозрительно каждый портрет.
В нем насупился замкнуто каждый предмет.
Черта с два здесь получишь ты добрый совет,
или, скажем, привет, или белый букет.
Пишмашинки стучат под копирку ответ:
«Нет-нет-нет…
Нет-нет-нет…
нет-нет-нет…»
А когда совершенно погасится свет,
начинают в нем призраки мрачный балет.
Черта с два —
хоть подохни —
получишь билет,
чтоб уехать из черного города Нет…

Ну, а в городе Да — жизнь, как песня дрозда.
Этот город без стен, он — подобье гнезда.
С неба просится в руки любая звезда.
Просят губы любые твоих без стыда,
бормоча еле слышно: «А,- все ерунда…» —
и сорвать себя просит, дразня, резеда,
и, мыча, молоко предлагают стада,
и ни в ком подозрения нет ни следа,
и куда ты захочешь, мгновенно туда
унесут поезда, самолеты, суда,
и, журча, как года, чуть лепечет вода:
«Да-да-да…
Да-да-да…
Да-да-да…»
Только скучно, по правде сказать, иногда,
что дается мне столько почти без труда
в разноцветно светящемся городе Да…

Пусть уж лучше мечусь
до конца моих лет
между городом Да
и городом Нет!
Пусть уж нервы натянуты,
как провода,
между городом Нет
и городом Да!

Евгений Евтушенко ? Дворец

Сказки, знаю нас — напрасно вы не молвитесь!
Ведь недаром сон я помню до сих пор:
я сижу у синя моря, добрый молодец.
Я кручинюсь. Я оперся о топор.

Призывал меня вчера к себе царь-батюшка
и такие мне говаривал слова:
«На тебе, гляжу, заплатанное платьишко,
да и лапти твои держатся едва.

Гей, возьмите, мои слуги, добра молодца,
отведите его к синю морю вы.
А не сделает к утру — пускай помолится.
Не сносить ему шалавой головы!

Вы ведите его к морю, да не цацкайтесь!»
Благодарно я склонился до земли.
Подхватили меня крепко слуги царские
и сюда, на эту кручу, привели.

Был не очень-то настроен веселиться я,
как избавиться, не знал я, от беды.
Вдруг я вижу что Премудрой Василисою
появляешься ты прямо из воды!

На меня ты, подбодряя словно, глянула
и, пройдя по морю синему пешком,
трижды топнула решительно сафьяновым,
шитым золотом заморским сапожком.

Там, где бровью указала чернодужною,
затвердели волны глыбами земли.
Где на землю кику бросила жемчужную,
там палаты камня белого взошли.

И смотрел, застыв на круче, удивленно я,
как, улыбкой создавая острова,
доставала ты, шутя, сады зеленые
то из лева, то из права рукава.

Птиц пустила в небеса, мосты расставила.
«Будь спокоен!- мне сказала.- Можешь спать».
И скользнула легкой тенью, и растаяла,
и оставила до случая опять.

А наутро просыпаюсь я от гомона.
Вижу я — стоит народ, разинув рот.
Вижу — движется ко мне толпа огромная,
окружает и к царю меня ведет.

Царь дарит меня и милостью и ласкою
(правда, милость государя до поры),
но пока хожу, одет в наряды фряжские,
и уже поют мне славу гусляры.

И не знают люди, чудом ослепленные,
что не я — его действительный творец,
что не мной сады посажены зеленые
и построен белокаменный дворец…

Евгений Евтушенко ? Всегда найдется женская рука

Всегда найдется женская рука,
чтобы она, прохладна и легка,
жалея и немножечко любя,
как брата, успокоила тебя.

Всегда найдется женское плечо,
чтобы в него дышал ты горячо,
припав к нему беспутной головой,
ему доверив сон мятежный свой.

Всегда найдутся женские глаза,
чтобы они, всю боль твою глуша,
а если и не всю, то часть ее,
увидели страдание твое.

Но есть такая женская рука,
которая особенно сладка,
когда она измученного лба
касается, как вечность и судьба.

Но есть такое женское плечо,
которое неведомо за что
не на ночь, а навек тебе дано,
и это понял ты давным-давно.

Но есть такие женские глаза,
которые глядят всегда грустя,
и это до последних твоих дней
глаза любви и совести твоей.

А ты живешь себе же вопреки,
и мало тебе только той руки,
того плеча и тех печальных глаз…
Ты предавал их в жизни столько раз!

И вот оно — возмездье — настает.
«Предатель!»- дождь тебя наотмашь бьет.
«Предатель!»- ветки хлещут по лицу.
«Предатель!»- эхо слышится в лесу.

Ты мечешься, ты мучишься, грустишь.
Ты сам себе все это не простишь.
И только та прозрачная рука
простит, хотя обида и тяжка,

и только то усталое плечо
простит сейчас, да и простит еще,
и только те печальные глаза
простят все то, чего прощать нельзя…

Евгений Евтушенко ? Есть пустота от смерти чувств

Есть пустота от смерти чувств
и от потери горизонта,
когда глядишь на горе сонно
и сонно радостям ты чужд.
Но есть иная пустота.
Нет ничего ее священней.
В ней столько звуков и свечений.
В ней глубина и высота.

Мне хорошо, что я в Крыму
живу, себя от дел отринув,
в несуетящемся кругу,
кругу приливов и отливов.

Мне хорошо, что я ловлю
на сизый дым похожий вереск,
и хорошо, что ты не веришь,
как сильно я тебя люблю.

Иду я в горы далеко,
один в горах срываю груши,
но мне от этого не грустно,—
вернее, грустно, но легко.

Срываю розовый кизил
с такой мальчишескостью жадной!
Вот он по горлу заскользил —
продолговатый и прохладный.

Лежу в каком-то шалаше,
а на душе так пусто-пусто,
и только внутреннего пульса
биенье слышится в душе.

О, как над всею суетой
блаженна сладость напоенья
спокойной светлой пустотой —
предшественницей наполненья!

Евгений Евтушенко ? Долгие крики

Дремлет избушка на том берегу.
Лошадь белеет на темном лугу.
Криком кричу и стреляю, стреляю,
а разбудить никого не могу.

Хоть бы им выстрелы ветер донес,
хоть бы услышал какой-нибудь пес!
Спят как убитые… «Долгие крики» —
так называется перевоз.

Голос мой в залах гремел, как набат,
площади тряс его мощный раскат,
а дотянуться до этой избушки
и пробудить ее — он слабоват.

И для крестьян, что, устало дыша,
спят, словно пашут, спят не спеша,
так же неслышен мой голос, как будто
шелест сосен и шум камыша.

Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?
Ты растерялся, промок и продрог.
Кончились пули. Сорван твой голос.
Дождь заливает твой костерок.

Но не тужи, что обидно до слез.
Можно о стольком подумать всерьез.
Времени много… «Долгие крики» —
так называется перевоз.

Евгений Евтушенко ? Граждане, послушайте меня

Я на пароходе «Фридрих Энгельс»,
ну а в голове — такая ересь,
мыслей безбилетных толкотня.
Не пойму я — слышится мне, что ли,
полное смятения и боли:
«Граждане, послушайте меня…»

Палуба сгибается и стонет,
под гармошку палуба чарльстонит,
а на баке, тоненько моля,
пробует пробиться одичало
песенки свербящее начало:
«Граждане, послушайте меня…»

Там сидит солдат на бочкотаре.
Наклонился чубом он к гитаре,
пальцами растерянно мудря.
Он гитару и себя изводит,
а из губ мучительно исходит:
«Граждане, послушайте меня…»

Граждане не хочут его слушать.
Гражданам бы выпить и откушать
и сплясать, а прочее — мура!
Впрочем, нет,- еще поспать им важно.
Что он им заладил неотвязно:
«Граждане, послушайте меня…»?

Кто-то помидор со смаком солит,
кто-то карты сальные мусолит,
кто-то сапогами пол мозолит,
кто-то у гармошки рвет меха.
Но ведь сколько раз в любом кричало
и шептало это же начало:
«Граждане, послушайте меня…»

Кто-то их порой не слушал тоже.
Распирая ребра и корежа,
высказаться суть их не могла.
И теперь, со вбитой внутрь душою,
слышать не хотят они чужое:
«Граждане, послушайте меня…»

Эх, солдат на фоне бочкотары,
я такой же — только без гитары…
Через реки, горы и моря
я бреду и руки простираю
и, уже охрипший, повторяю:
«Граждане, послушайте меня…»

Страшно, если слушать не желают.
Страшно, если слушать начинают.
Вдруг вся песня, в целом-то, мелка,
вдруг в ней все ничтожно будет, кроме
этого мучительного с кровью:
«Граждане, послушайте меня…»?!

Евгений Евтушенко ? Дорога в дождь

Дорога в дождь — она не сладость.
Дорога в дождь — она беда.
И надо же — какая слякоть,
какая долгая вода!

Все затемненно — поле, струи,
и мост, и силуэт креста,
и мокрое мерцанье сбруи,
и всплески белые хвоста.

Еще недавно в чьем-то доме,
куда под праздник занесло,
я мандариновые дольки
глотал непризнанно и зло.

Все оставляло злым, голодным —
хозяйка пышная в песце
и споры о романе модном
и о приехавшем певце.

А нынче — поле с мокрой рожью,
дорога, дед в дождевике,
и тяжелы сырые вожжи
в его медлительной руке.

Ему б в тепло, и дела мало!
Ему бы водки да пивца!
Не знает этого романа,
не слышал этого певца.

Промокла кляча, одурела.
Тоскливо хлюпают следы.
Зевает возчик. Надоело
дождь вытряхать из бороды.

Евгений Евтушенко ? Идут белые снеги

Идут белые снеги,
как по нитке скользя…
Жить и жить бы на свете,
но, наверно, нельзя.

Чьи-то души бесследно,
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.

Идут белые снеги…
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду.

я не верую в чудо,
я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.

И я думаю, грешный,
ну, а кем же я был,
что я в жизни поспешной
больше жизни любил?

А любил я Россию
всею кровью, хребтом —
ее реки в разливе
и когда подо льдом,

дух ее пятистенок,
дух ее сосняков,
ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков.

Если было несладко,
я не шибко тужил.
Пусть я прожил нескладно,
для России я жил.

И надеждою маюсь,
(полный тайных тревог)
что хоть малую малость
я России помог.

Пусть она позабудет,
про меня без труда,
только пусть она будет,
навсегда, навсегда.

Идут белые снеги,
как во все времена,
как при Пушкине, Стеньке
и как после меня,

Идут снеги большие,
аж до боли светлы,
и мои, и чужие
заметая следы.

Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.

Евгений Евтушенко ? Зашумит ли клеверное поле

Зашумит ли клеверное поле,
заскрипят ли сосны на ветру,
я замру, прислушаюсь и вспомню,
что и я когда-нибудь умру.

Но на крыше возле водостока
встанет мальчик с голубем тугим,
и пойму, что умереть — жестоко
и к себе, и, главное, к другим.

Чувства жизни нет без чувства смерти.
Мы уйдем не как в песок вода,
но живые, те, что мертвых сменят,
не заменят мертвых никогда.

Кое-что я в жизни этой понял,—
значит, я недаром битым был.
Я забыл, казалось, все, что помнил,
но запомнил все, что я забыл.

Понял я, что в детстве снег пушистей,
зеленее в юности холмы,
понял я, что в жизни столько жизней,
сколько раз любили в жизни мы.

Понял я, что тайно был причастен
к стольким людям сразу всех времен.
Понял я, что человек несчастен,
потому что счастья ищет он.

В счастье есть порой такая тупость.
Счастье смотрит пусто и легко.
Горе смотрит, горестно потупясь,
потому и видит глубоко.

Счастье — словно взгляд из самолета.
Горе видит землю без прикрас.
В счастье есть предательское что-то —
горе человека не предаст.

Счастлив был и я неосторожно,
слава богу — счастье не сбылось.
Я хотел того, что невозможно.
Хорошо, что мне не удалось.

Я люблю вас, люди-человеки,
и стремленье к счастью вам прощу.
Я теперь счастливым стал навеки,
потому что счастья не ищу.

Мне бы — только клевера сладинку
на губах застывших уберечь.
Мне бы — только малую слабинку —
все-таки совсем не умереть.

Евгений Евтушенко ? Заклинание

Весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
и зимней ночью думай обо мне.
Пусть я не там с тобой, а где-то вне,
такой далекий, как в другой стране,—
на длинной и прохладной простыне
покойся, словно в море на спине,
отдавшись мягкой медленной волне,
со мной, как с морем, вся наедине.

Я не хочу, чтоб думала ты днем.
Пусть день перевернет все кверху дном,
окурит дымом и зальет вином,
заставит думать о совсем ином.
О чем захочешь, можешь думать днем,
а ночью — только обо мне одном.

Услышь сквозь паровозные свистки,
сквозь ветер, тучи рвущий на куски,
как надо мне, попавшему в тиски,
чтоб в комнате, где стены так узки,
ты жмурилась от счастья и тоски,
до боли сжав ладонями виски.

Молю тебя — в тишайшей тишине,
или под дождь, шумящий в вышине,
или под снег, мерцающий в окне,
уже во сне и все же не во сне —
весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
и зимней ночью думай обо мне.

Евгений Евтушенко ? Зависть

Завидую я.
Этого секрета
не раскрывал я раньше никому.
Я знаю, что живет мальчишка где-то,
и очень я завидую ему.
Завидую тому,
как он дерется,-
я не был так бесхитростен и смел.
Завидую тому,
как он смеется,-
я так смеяться в детстве не умел.
Он вечно ходит в ссадинах и шишках,-
я был всегда причесанней, целей.
Все те места, что пропускал я в книжках,
он не пропустит.
Он и тут сильней.
Он будет честен жесткой прямотою,
злу не прощая за его добро,
и там, где я перо бросал:
«Не стоит!»-
он скажет:
«Стоит!»- и возьмет перо.
Он если не развяжет,
так разрубит,
где я ни развяжу,
ни разрублю.
Он, если уж полюбит,
не разлюбит,
а я и полюблю,
да разлюблю.
Я скрою зависть.
Буду улыбаться.
Я притворюсь, как будто я простак:
«Кому-то же ведь надо ошибаться,
кому-то же ведь надо жить не так».
Но сколько б ни внушал себе я это,
твердя:
«Судьба у каждого своя»,-
мне не забыть, что есть мальчишка где-то,
что он добьется большего,
чем я.

Евгений Евтушенко ? Из воды выходила женщина

Из воды выходила женщина,
удивленно глазами кося.
Выходила свободно, торжественно,
молодая и сильная вся.

Я глядел на летящие линии…
Рядом громко играли в «козла»,
но тяжелая белая лилия
из волос ее черных росла.

Шум и смех пораженной компанийки:
«Ишь ты, лилия — чудеса!» —
а на синем ее купальнике
бились алые паруса.

Шла она, белозубая, смуглая,
желтым берегом наискосок,
только слышались капли смутные
с загорелого тела — в песок.

Будет в жизни хорошее, скверное,
будут годы дробиться, мельчась,
но и нынче я знаю наверное,
что увижу я в смертный мой час.

Будет много святого и вещего,
много радости и беды,
но увижу я эту женщину,
выходящую из воды…

Евгений Евтушенко ? Карликовые березы

Мы — карликовые березы.
Мы крепко сидим, как занозы,
у вас под ногтями, морозы.

И вечномерзлотное ханство
идет на различные хамства,
чтоб нас попригнуть еще ниже,
Вам странно, каштаны в Париже?

Вам больно, надменные пальмы,
как вроде бы низко мы пали?
Вам грустно, блюстители моды,
какие мы все квазимоды?

В тепле вам приятна, однако,
гражданская наша отвага,
и шлете вы скорбно и важно
поддержку моральную вашу.

Вы мыслите, наши коллеги,
что мы не деревья-калеки,
но зелень, пускай некрасива,
среди мерзлоты — прогрессивна.

Спасибочки. Как-нибудь сами
мы выстоим под небесами,
когда нас корежит по-зверски,-
без вашей моральной поддержки,

Конечно, вы нас повольнее,
зато мы корнями сильнее.
Конечно же мы не в Париже,
но в тундре нас ценят повыше.

Мы, карликовые березы.
Мы хитро придумали позы,
но все это только притворство.
Прижатость есть вид непокорства.

Мы верим, сгибаясь увечно,
что вечномерзлотность — невечна,
что эту паскудину стронет,
и вырвем мы право на стройность.

Но если изменится климат,
то вдруг наши ветви не примут
иных очертаний — свободных?
Ведь мы же привыкли — в уродах.

И это нас мучит и мучит,
а холод нас крючит и крючит.
Но крепко сидим, как занозы,
мы — карликовые березы.

Евгений Евтушенко ? Злость

Мне говорят,
качая головой:
«Ты подобрел бы.
Ты какой-то злой».
Я добрый был.
Недолго это было.
Меня ломала жизнь
и в зубы била.
Я жил
подобно глупому щенку.
Ударят —
вновь я подставлял щеку.
Хвост благодушья,
чтобы злей я был,
одним ударом
кто-то отрубил!
И я вам расскажу сейчас
о злости,
о злости той,
с которой ходят в гости,
и разговоры
чинные ведут,
и щипчиками
сахар в чай кладут.
Когда вы предлагаете
мне чаю,
я не скучаю —
я вас изучаю,
из блюдечка
я чай смиренно пью
и, когти пряча,
руку подаю.
И я вам расскажу еще
о злости…
Когда перед собраньем шепчут:
«Бросьте!..
Вы молодой,
и лучше вы пишите,
а в драку лезть
покамест не спешите»,-
то я не уступаю
ни черта!
Быть злым к неправде —
это доброта.
Предупреждаю вас:
я не излился.
И знайте —
я надолго разозлился.
И нету во мне
робости былой.
И —
интересно жить,
когда ты злой!

Евгений Евтушенко ? Картинка детства

Работая локтями, мы бежали,-
кого-то люди били на базаре.
Как можно было это просмотреть!
Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу,
зачерпывая валенками воду
и сопли забывали утереть.

И замерли. В сердчишках что-то сжалось,
когда мы увидали, как сужалось
кольцо тулупов, дох и капелюх,
как он стоял у овощного ряда,
вобравши в плечи голову от града
тычков, пинков, плевков и оплеух.

Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой.
Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой.
Кровь появилась. И пошло всерьез.
Все вздыбились. Все скопом завизжали,
обрушившись дрекольем и вожжами,
железными штырями от колес.

Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы…» —
толпа сполна хотела рассчитаться,
толпа глухою стала, разъярясь.
Толпа на тех, кто плохо бил, роптала,
и нечто, с телом схожее, топтала
в снегу весеннем, превращенном в грязь.

Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.
Я видел, как сноровисто и точно
лежачему под самый-самый дых,
извожены в грязи, в навозной жиже,
всё добавляли чьи-то сапожищи,
с засаленными ушками на них.

Их обладатель — парень с честной мордой
и честностью своею страшно гордый —
все бил да приговаривал: «Шалишь!…»
Бил с правотой уверенной, весомой,
и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,
он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»

Не помню, сколько их, галдевших, било.
Быть может, сто, быть может, больше было,
но я, мальчишка, плакал от стыда.
И если сотня, воя оголтело,
кого-то бьет,- пусть даже и за дело! —
сто первым я не буду никогда!

Евгений Евтушенко ? Киоск звукозаписи

Памяти Владимира Высоцкого

Бок о бок с шашлычной,
шипящей так сочно,
киоск звукозаписи
около Сочи.
И голос знакомый
с хрипинкой несется,
и наглая надпись:
«В продаже — Высоцкий».
Володя,
ах, как тебя вдруг полюбили
Со стереомагами
автомобили!
Толкнут
прошашлыченным пальцем кассету,
И пой,
даже если тебя уже нету.
Торгаш тебя ставит
в игрушечке-«Ладе»
Со шлюхой,
измазанной в шоколаде,
и цедит,
чтоб не задремать за рулем:
«А ну-ка Высоцкого мы крутанем!»
Володя,
как страшно
меж адом и раем
крутиться для тех,
кого мы презираем!
Но, к нашему счастью,
магнитофоны
Не выкрадут
наши предсмертные стоны.
Ты пел для студентов Москвы
и Нью-Йорка,
Для части планеты,
чье имя — «галерка».
И ты к приискателям
на вертолете
Спускался и пел у костров на болоте.
Ты был полу-Гамлет и полу-Челкаш.
Тебя торгаши не отнимут.
Ты наш…
Тебя хоронили, как будто ты гений.
Кто — гений эпохи. Кто — гений мгновений.
Ты — бедный наш гений семидесятых
И бедными гениями небогатых.
Для нас Окуджава
был Чехов с гитарой.
Ты — Зощенко песни
с есенинкой ярой,
И в песнях твоих,
раздирающих душу,
Есть что-то
от сиплого хрипа Хлопуши!
…Киоск звукозаписи
около пляжа.
Жизнь кончилась.
И началась распродажа.

Евгений Евтушенко ? Казнь Стеньки Разина

Как во стольной Москве белокаменной
вор по улице бежит с булкой маковой.
Не страшит его сегодня самосуд.
Не до булок…
Стеньку Разина везут!
Царь бутылочку мальвазии выдаивает,
перед зеркалом свейским
прыщ выдавливает,
Примеряет новый перстень-изумруд —
и на площадь…
Стеньку Разина везут!
Как за бочкой бокастой
бочоночек,
за боярыней катит боярчоночек.
Леденец зубенки весело грызут.
Нынче праздник!
Стеньку Разина везут!
Прет купец,
треща с гороха.
Мчатся вскачь два скомороха.
Семенит ярыжка-плут…
Стеньку Разина везут!!
В струпьях все,
едва живые
старцы с вервием на вые,
что-то шамкая,
ползут…
Стеньку Разина везут!
И срамные девки тоже,
под хмельком вскочив с рогожи,
огурцом намазав рожи,
шпарят рысью —
в ляжках зуд…
Стеньку Разина везут!
И под визг стрелецких жен,
под плевки со всех сторон
на расхристанной телеге
плыл
в рубахе белой
он.
Он молчал,
не утирался,
весь оплеванный толпой,
только горько усмехался,
усмехался над собой:
«Стенька, Стенька,
ты как ветка,
потерявшая листву.
Как в Москву хотел ты въехать!
Вот и въехал ты в Москву…
Ладно,
плюйте,
плюйте,
плюйте —
все же радость задарма.
Вы всегда плюете,
люди,
в тех,
кто хочет вам добра.
А добра мне так хотелось
на персидских берегах
и тогда,
когда летелось
вдоль по Волге на стругах!
Что я ведал?
Чьи-то очи,
саблю,
парус
да седло…
Я был в грамоте не очень…
Может, это подвело?
Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы,
приговаривал,
ретив:
«Супротив народа вздумал!
Будешь знать, как супротив!»
Я держался,
глаз не прятал.
Кровью харкал я в ответ:
«Супротив боярства —
правда.
Супротив народа —
нет».
От себя не отрекаюсь,
выбрав сам себе удел.
Перед вами,
люди, каюсь,
но не в том,
что дьяк хотел.
Голова моя повинна.
Вижу,
сам себя казня:
я был против —
половинно,
надо было —
до конца.
Нет,
не тем я, люди, грешен,
что бояр на башнях вешал.
Грешен я в глазах моих
тем, что мало вешал их.
Грешен тем,
что в мире злобства
был я добрый остолоп.
Грешен тем,
что, враг холопства,
сам я малость был холоп.
Грешен тем,
что драться думал
за хорошего царя.
Нет царей хороших,
дурень…
Стенька,
гибнешь ты зазря!»
Над Москвой колокола гудут.
К месту Лобному
Стеньку ведут.
Перед Стенькой,
на ветру полоща,
бьется кожаный передник палача,
а в руках у палача
над толпой
голубой топор,
как Волга, голубой.
И плывут, серебрясь,
по топору
струги,
струги,
будто чайки поутру…
И сквозь рыла,
ряшки,
хари
целовальников,
менял,
словно блики среди хмари,
Стенька
ЛИЦА
увидал.
Были в ЛИЦАХ даль и высь,
а в глазах,
угрюмо-вольных,
словно в малых тайных Волгах,
струги Стенькины неслись.
Стоит все терпеть бесслезно,
быть на дыбе,
колесе,
если рано или поздно
прорастают
ЛИЦА
грозно
у безликих на лице…
И спокойно
(не зазря он, видно, жил)
Стенька голову на плаху положил,
подбородок в край изрубленный упер
и затылком приказал:
«Давай, топор…»
Покатилась голова,
в крови горя,
прохрипела голова:
«Не зазря…»
И уже по топору не струги —
струйки,
струйки…
Что, народ, стоишь, не празднуя?
Шапки в небо — и пляши!
Но застыла площадь Красная,
чуть колыша бердыши.
Стихли даже скоморохи.
Среди мертвой тишины
перескакивали блохи
с армяков
на шушуны.
Площадь что-то поняла,
площадь шапки сняла,
и ударили три раза,
клокоча,
колокола.
А от крови и чуба тяжела,
голова еще ворочалась,
жила.
С места Лобного подмоклого
туда,
где голытьба,
взгляды
письмами подметными
швыряла голова…
Суетясь,
дрожащий попик подлетел,
веки Стенькины закрыть он хотел.
Но, напружившись,
по-зверьи страшны,
оттолкнули его руку зрачки.
На царе
от этих чертовых глаз
зябко
шапка Мономаха затряслась,
и, жестоко,
не скрывая торжества,
над царем
захохотала
голова!..

Евгений Евтушенко ? К добру ты или к худу

К добру ты или к худу,
решает время пусть.
Но лишь с тобой побуду,
я хуже становлюсь.
Ты мне звонишь нередко,
но всякий раз в ответ,
как я просил, соседка
твердит, что дома нет.
А ты меня тревожишь
письмом любого дня.
Ты пишешь, что не можешь
ни часу без меня,
что я какой-то странный,
что нету больше сил,
что Витька Силин пьяный
твоей руки просил.
Я полон весь то болью,
то счастьем, то борьбой…
Что делать мне с тобою?
Что делать мне с собой?!
Смотреть стараюсь трезво
на все твои мечты.
И как придумать средство,
чтоб разлюбила ты?
В костюме новом синем,
что по заказу сшит,
наверно, Витька Силин
сейчас к тебе спешит.
Он ревностен и стоек.
В душе — любовный пыл.
Он аспирант-историк
и что-то там открыл.
Среди весенних лужиц
идет он через дождь,
а ты его не любишь,
а ты его не ждешь,
а ты у Эрмитажа»
стоишь, ко мне звоня,
и знаешь — снова скажут,
что дома нет меня.

Евгений Евтушенко ? Когда взошло твое лицо

Когда взошло твое лицо
над жизнью скомканной моею,
вначале понял я лишь то,
как скудно все, что я имею.

Но рощи, реки и моря
оно особо осветило
и в краски мира посвятило
непосвященного меня.

Я так боюсь, я так боюсь
конца нежданного восхода,
конца открытий, слез, восторга,
но с этим страхом не борюсь.

Я помню — этот страх
и есть любовь. Его лелею,
хотя лелеять не умею,
своей любви небрежный страж.

Я страхом этим взят в кольцо.
Мгновенья эти — знаю — кратки,
и для меня исчезнут краски,
когда зайдет твое лицо…

Евгений Евтушенко ? Карьера

Твердили пастыри, что вреден
и неразумен Галилей,
но, как показывает время:
кто неразумен, тот умней.

Ученый, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья.

И он, садясь с женой в карету,
свершив предательство свое,
считал, что делает карьеру,
а между тем губил ее.

За осознание планеты
шел Галилей один на риск.
И стал великим он… Вот это
я понимаю — карьерист!

Итак, да здравствует карьера,
когда карьера такова,
как у Шекспира и Пастера,
Гомера и Толстого… Льва!

Зачем их грязью покрывали?
Талант — талант, как ни клейми.
Забыты те, кто проклинали,
но помнят тех, кого кляли.

Все те, кто рвались в стратосферу,
врачи, что гибли от холер,-
вот эти делали карьеру!
Я с их карьер беру пример.

Я верю в их святую веру.
Их вера — мужество мое.
Я делаю себе карьеру
тем, что не делаю ее!

Евгений Евтушенко ? Качался старый дом

Качался старый дом, в хорал слагая скрипы,
и нас, как отпевал, отскрипывал хорал.
Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно
в нем умирала ты, и я в нем умирал.

«Постойте умирать!»— звучало в ржанье с луга,
в протяжном вое псов и сосенной волшбе,
но умирали мы навеки друг для друга,
а это все равно что умирать вообще.

А как хотелось жить! По соснам дятел чокал,
и бегал еж ручной в усадебных грибах,
и ночь плыла, как пес, косматый, мокрый, черный,
кувшинкою речной держа звезду в зубах.

Дышала мгла в окно малиною сырою,
а за моей спиной — все видела спина!—
с платоновскою Фро, как с найденной сестрою,
измученная мной, любимая спала.

Я думал о тупом несовершенстве браков,
о подлости всех нас – предателей, врунов:
ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев,
и я тебя губил, как столько же врагов.

Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден,
насмешки над людьми горьки и солоны.
Но кто же, как не мы, любимых превращает
в таких, каких любить уже не в силах мы?

Какая же цена ораторскому жару,
когда, расшвырян вдрызг по сценам и клише,
хотел я счастье дать всему земному шару,
а дать его не смог — одной живой душе?!

Да, умирали мы, но что-то мне мешало
уверовать в твое, в мое небытие.
Любовь еще была. Любовь еще дышала
на зеркальце в руках у слабых уст ее.

Качался старый дом, скрипел среди крапивы
и выдержку свою нам предлагал взаймы.
В нем умирали мы, но были еще живы.
Еще любили мы, и, значит, были мы.

Когда-нибудь потом (не дай мне бог, не дай мне!),
когда я разлюблю, когда и впрямь умру,
то будет плоть моя, ехидничая втайне,
«Ты жив!» мне по ночам нашептывать в жару.

Но в суете страстей, печально поздний умник,
внезапно я пойму, что голос плоти лжив,
и так себе скажу: «Я разлюбил. Я умер.
Когда-то я любил. Когда-то я был жив».

Евгений Евтушенко ? Лифтерше Маше под сорок

Лифтерше Маше под сорок.
Грызет она грустно подсолнух,
и столько в ней детской забитости
и женской кричащей забытости!
Она подружилась с Тонечкой,
белесой девочкой тощенькой,
отцом-забулдыгой замученной,
до бледности в школе заученной.
Заметил я —
робко, по-детски
поют они вместе в подъезде.
Вот слышу —
запела Тонечка.
Поет она тоненько-тоненько.
Протяжно и чисто выводит…
Ах, как у ней это выходит!
И ей подпевает Маша,
обняв ее,
будто бы мама.
Страдая поют и блаженствуя,
две грусти —
ребячья и женская.
Ах, пойте же,
пойте подольше,
еще погрустнее,
потоньше.
Пойте,
пока не устанете…
Вы никогда не узнаете,
что я,
благодарный случаю,
пение ваше слушаю,
рукою щеку подпираю
и молча вам подпеваю.

Евгений Евтушенко ? Когда мужчине сорок лет

Когда мужчине сорок лет,
ему пора держать ответ:
душа не одряхлела?-
перед своими сорока,
и каждой каплей молока,
и каждой крошкой хлеба.

Когда мужчине сорок лет,
то снисхожденья ему нет
перед собой и перед богом.
Все слезы те, что причинил,
все сопли лживые чернил
ему выходят боком.

Когда мужчине сорок лет,
то наложить пора запрет
на жажду удовольствий:
ведь если плоть не побороть,
урчит, облизываясь, плоть —
съесть душу удалось ей.

И плоти, в общем-то, кранты,
когда вконец замуслен ты,
как лже-Христос, губами.
Один роман, другой роман,
а в результате лишь туман
и голых баб — как в бане.

До сорока яснее цель.
До сорока вся жизнь как хмель,
а в сорок лет — похмелье.
Отяжелела голова.
Не сочетаются слова.
Как в яме — новоселье.

До сорока, до сорока
схватить удачу за рога
на ярмарку мы скачем,
а в сорок с ярмарки пешком
с пустым мешком бредем тишком.
Обворовали — плачем.

Когда мужчине сорок лет,
он должен дать себе совет:
от ярмарки подальше.
Там не обманешь — не продашь.
Обманешь — сам уже торгаш.
Таков закон продажи.

Еще противней ржать, дрожа,
конем в руках у торгаша,
сквалыги, живоглота.
Два равнозначные стыда:
когда торгуешь и когда
тобой торгует кто-то.

Когда мужчине сорок лет,
жизнь его красит в серый цвет,
но если не каурым —
будь серым в яблоках конем
и не продай базарным днем
ни яблока со шкуры.

Когда мужчине сорок лет,
то не сошелся клином свет
на ярмарочном гаме.
Все впереди — ты погоди.
Ты лишь в комедь не угоди,
но не теряйся в драме!

Когда мужчине сорок лет,
или распад, или расцвет —
мужчина сам решает.
Себя от смерти не спасти,
но, кроме смерти, расцвести
ничто не помешает.

Евгений Евтушенко ? Когда мужики ряболицые

Когда мужики ряболицые,
папахи и бескозырки,
шли за тебя,
революция,
то шли они бескорыстно.
Иные к тебе привязывались
преданно,
честно,
выстраданно.
Другие к тебе примазывались —
им это было выгодно.
Они,
изгибаясь,
прислуживали,
они,
извиваясь,
льстили
и предавали при случае —
это вполне в их стиле.
Гладеньки,
бархатисты,
плохого не порицали,
а после —
шли в бургомистры,
а после —
шли в полицаи.
Я знаю эту породу.
Я сыт этим знаньем по горло.
Они
в любую погоду —
такие,
как эта погода.
Им,
кто юлит, усердствуя,
и врет на собраньях всласть,
не важно,
что власть Советская,
а важно им то,
что власть.
А мне
это очень важно
и потому тревожно.
За это я умер бы
дважды
и трижды —
если бы можно!
Пусть у столов они вьются,
стараются —
кто ловчее.
Нужны тебе,
революция,
солдаты,
а не лакеи.
Улыбка лакея приятельская —
он все, что угодно, подаст.

Душа у лакея предательская —
он все, что угодно, продаст.

Солдаты —
народ нельстивый,
ершистый они народ.
Солдат перед ложью не стихнет,
солдат на других не наврет.
Ершистые и колючие,
сложная ваша участь.

Какие обиды горючие
терпели вы за колючесть!
Вы столько их получали,
столько на вас плели.

Но шли вы куда —
в полицаи?—
Вы в партизаны шли!
Как те мужики ряболицые,
папахи и бескозырки,—
шли вы
за революцию,
шли умирать бескорыстно.
За ваше служение истине,
за верность ей в годы бед
считаю
вас коммунистами —
партийные вы или нет.
В бою вы за правду пали.
Вступаю за вами в бой,
и, беспартийный парень,
я,
революция,
твой!

Излишне меня обижают —
но это не страшно мне.
Излишне меня обожают —
и это не страшно мне.
Не страшно,
что плохо любится,
что грустен, как на беду.
Мне страшно,
что революцию
хоть в чем-нибудь подведу.
Мне еще много помучиться,
но буду прям до конца,
и из меня не получится
вкрадчивого льстеца.
И пусть не в пример неискренним,
рассчитанным чьим-то словам:
«Считайте меня коммунистом!» —
вся жизнь моя скажет вам.

Евгений Евтушенко ? Кладбище китов

На кладбище китов
на снеговом погосте
стоят взамен крестов
их собственные кости.
Они не по зубам —
все зубы мягковаты.
Они не по супам —
кастрюли мелковаты.
Их вьюга, тужась, гнет,
но держатся — порядок!—
вколоченные в лед,
как дуги черных радуг.
Горбатый эскимос,
тоскующий по стопке,
как будто бы вопрос,
в них заключен, как в скобки.
Кто резво щелкнул там?
Ваш фотопыл умерьте!
Дадим покой китам
хотя бы после смерти.
А жили те киты,
людей не обижая,
от детской простоты
фонтаны обожая.
И солнца красный шар
плясал на струях белых…
«Киты по борту! Жарь!
Давай, ребята, бей их!»
Спастись куда-нибудь?
Но ты — пространства шире.
А под воду нырнуть —
воды не хватит в мире.
Ты думаешь, ты бог?
Рисковая нескромность.
Гарпун получишь в бок
расплатой за огромность.
Огромность всем велит
охотиться за нею.
Тот дурень, кто велик.
Кто мельче — тот умнее.
Плотва, как вермишель.
Среди ее безличья
дразнящая мишень — беспомощность величья!
Бинокли на борту
в руках дрожат, нацелясь,
и с гарпуном в боку
Толстой бежит от «цейсов».
Величью мель страшна.
На камни брошен гонкой,
обломки гарпуна
выхаркивает Горький.
Кровав китовый сан.
Величье убивает,
и Маяковский сам
гарпун в себя вбивает.
Китеныш, а не кит,
но словно кит оцеплен,
гарпунным тросом взвит,
качается Есенин.
Почти не простонав,
по крови, как по следу,
уходит Пастернак
с обрывком троса в Лету.
Хемингуэй молчит,
но над могилой грозно
гарпун в траве торчит,
проросший ввысь из гроба.
И, скрытый за толпой,
кровавым занят делом
даласский китобой
с оптическим прицелом.
…Идет большой загон,
а после смерти — ласка.
Честнее твой закон,
жестокая Аляска.
На кладбище китов
у ледяных торосов
нет ханжеских цветов —
есть такт у эскимосов.
Эх, эскимос-горбун,—
у белых свой обычай:
сперва всадив гарпун,
поплакать над добычей.
Скорбят смиренней дев,
сосут в слезах пилюли
убийцы, креп надев,
в почетном карауле.
И промысловики,
которым здесь не место,
несут китам венки
от Главгарпунотреста.
Но скручены цветы
стальным гарпунным тросом
Довольно доброты!
Пустите к эскимосам!

Евгений Евтушенко ? Когда я думаю о Блоке

Когда я думаю о Блоке,
когда тоскую по нему,
то вспоминаю я не строки,
а мост, пролетку и Неву.
И над ночными голосами
чеканный облик седока —
круги под страшными глазами
и черный очерк сюртука.
Летят навстречу светы, тени,
дробятся звезды в мостовых,
и что-то выше, чем смятенье,
в сплетенье пальцев восковых.
И, как в загадочном прологе,
чья суть смутна и глубока,
в тумане тают стук пролетки,
булыжник, Блок и облака…

Евгений Евтушенко ? Любимая, спи

Соленые брызги блестят на заборе.
Калитка уже на запоре.
И море,
дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя,
соленое солнце всосало в себя.
Любимая, спи…
Мою душу не мучай,
Уже засыпают и горы, и степь,
И пес наш хромучий,
лохмато-дремучий,
Ложится и лижет соленую цепь.
И море — всем топотом,
и ветви — всем ропотом,
И всем своим опытом —
пес на цепи,
а я тебе — шёпотом,
потом — полушёпотом,
Потом — уже молча:
«Любимая, спи…»
Любимая, спи…
Позабудь, что мы в ссоре.
Представь:
просыпаемся.
Свежесть во всем.
Мы в сене.
Мы сони.
И дышит мацони
откуда-то снизу,
из погреба,-
в сон.
О, как мне заставить
все это представить
тебя, недоверу?
Любимая, спи…
Во сне улыбайся.
(все слезы отставить!),
цветы собирай
и гадай, где поставить,
и множество платьев красивых купи.
Бормочется?
Видно, устала ворочаться?
Ты в сон завернись
и окутайся им.
Во сне можно делать все то,
что захочется,
все то,
что бормочется,
если не спим.
Не спать безрассудно,
и даже подсудно,-
ведь все,
что подспудно,
кричит в глубине.
Глазам твоим трудно.
В них так многолюдно.
Под веками легче им будет во сне.
Любимая, спи…
Что причина бессоницы?
Ревущее море?
Деревьев мольба?
Дурные предчувствия?
Чья-то бессовестность?
А может, не чья-то,
а просто моя?
Любимая, спи…
Ничего не попишешь,
но знай,
что невинен я в этой вине.
Прости меня — слышишь?-
люби меня — слышишь?-
хотя бы во сне,
хотя бы во сне!
Любимая, спи…
Мы — на шаре земном,
свирепо летящем,
грозящем взорваться,-
и надо обняться,
чтоб вниз не сорваться,
а если сорваться —
сорваться вдвоем.
Любимая, спи…
Ты обид не копи.
Пусть соники тихо в глаза заселяются,
Так тяжко на шаре земном засыпается,
и все-таки —
слышишь, любимая?-
спи…
И море — всем топотом,
и ветви — всем ропотом,
И всем своим опытом —
пес на цепи,
а я тебе — шёпотом,
потом — полушёпотом,
Потом — уже молча:
«Любимая, спи…»

Евгений Евтушенко ? Лучшим из поколения

Лучшие
из поколения,
цвести вам —
не увядать!
Вашего покорения
бедам —
не увидать!
Разные будут случаи —
будьте сильны и дружны.
Вы ведь на то и лучшие —
выстоять вы должны.
Вам петь,
вам от солнца жмуриться,
но будут и беды
и боль…
Благословите на мужество!
Благословите на бой!
Возьмите меня в наступление —
не упрекнете ни в чем.
Лучшие
из поколения,
возьмите меня трубачом!
Я буду трубить наступление,
ни нотой не изменю,
а если не хватит дыхания,
трубу на винтовку сменю.
Пускай, если даже погибну,
не сделав почти ничего,
строгие ваши губы
коснутся лба моего.

Евгений Евтушенко ? Когда убили Лорку

Когда убили Лорку,-
а ведь его убили!-
жандарм дразнил молодку,
красуясь на кобыле.

Когда убили Лорку,-
а ведь его убили!-
сограждане ни ложку,
ни миску не забыли.

Поубиваясь малость,
Кармен в наряде модном
с живыми обнималась —
ведь спать не ляжешь с мертвым.

Знакомая гадалка
слонялась по халупам.
Ей Лорку было жалко,
но не гадают трупам.

Жизнь оставалась жизнью —
и запивохи рожа,
и свиньи в желтой жиже,
и за корсажем роза.

Остались юность, старость,
и нищие, и лорды.
На свете все осталось —
лишь не осталось Лорки.

И только в пыльной лавке
стояли, словно роты,
не веря смерти Лорки
игрушки-донкихоты.

Пусть царят невежды
и лживые гадалки,
а ты живи надеждой,
игрушечный гидальго!

Средь сувенирной швали
они, вздымая горько
смешные крошки-шпаги,
кричали: «Где ты, Лорка?

Тебя ни вяз, ни ива
не скинули со счетов.
Ведь ты бессмертен,- ибо
из нас, из донкихотов!»

И пели травы ломко,
и журавли трубили,
что не убили Лорку,
когда его убили.

Евгений Евтушенко ? Любовь по-португальски

Ночь, как раны, огни зализала.
Смотрят звезды глазками тюрьмы,
ну а мы под мостом Салазара —
в его черной-пречерной тени.

Оказал нам диктатор услугу,
и, ему под мостом не видны,
эмигрируем в губы друг к другу
мы из этой несчастной страны.

Под мостом из бетона и страха,
под мостом этой власти тупой
наши губы — прекрасные страны,
где мы оба свободны с тобой.

Я ворую свободу, ворую,
и в святой уворованный миг
счастлив я, что хотя б в поцелуе
бесцензурен мой грешный язык.

Даже в мире, где правят фашисты,
где права у людей так малы,
остаются ресницы пушисты,
а под ними иные миры.

Но, одетая в тоненький плащик,
мне дарящая с пальца кольцо,
португалочка, что же ты плачешь?
Я не плачу. Я выплакал все.

Дай мне губы. Прижмись и не думай.
Мы с тобою, сестренка, слабы
под мостом, как под бровью угрюмой
две невидимых миру слезы…

Евгений Евтушенко ? Много слов говорил умудренных

Много слов говорил умудренных,
много гладил тебя по плечу,
а ты плакала, словно ребенок,
что тебя полюбить не хочу.

И рванулась ты к ливню и к ветру,
как остаться тебя ни просил.
Черный зонт то тянул тебя кверху,
то, захлопавши, вбок относил.

И как будто оно опустело,
погруженное в забытье,
это детское тонкое тело,
это хрупкое тело твое.

И кричали вокруг водостоки,
словно криком кричал белый свет:
«Мы жестоки, жестоки, жестоки,
и за это пощады нам нет».

Все жестоко — и крыши, и стены,
и над городом неспроста
телевизорные антенны,
как распятия без Христа…

Евгений Евтушенко ? Лишнее чудо

Все, ей-богу же, было бы проще
и, наверно, добрей и мудрей,
если б я не сорвался на просьбе —
необдуманной просьбе моей.

И во мгле, настороженной чутко,
из опавших одежд родилось
это белое лишнее чудо
в грешном облаке темных волос.

А когда я на улицу вышел,
то случилось, чего я не ждал,
только снег над собою услышал,
только снег под собой увидал.

Было в городе строго и лыжно.
Под сугробами спряталась грязь,
и летели сквозь снег неподвижно
опушенные краны, кренясь.

Ну зачем, почему и откуда,
от какой неразумной любви
это новое лишнее чудо
вдруг свалилось на плечи мои?

Лучше б, жизнь, ты меня ударяла —
из меня наломала бы дров,
чем бессмысленно так одаряла,—
тяжелее от этих даров.

Ты добра, и к тебе не придраться,
но в своей сердобольности зла.
Если б ты не была так прекрасна,
ты бы страшной такой не была.

И тот бог, что кричит из-под спуда
где-то там, у меня в глубине,
тоже, может быть, лишнее чудо?
Без него бы спокойнее мне?

Так по белым пустым тротуарам,
и казнясь и кого-то казня,
брел и брел я, раздавленный даром
красоты, подкосившей меня…

Евгений Евтушенко ? Поэт в России больше, чем поэт

Молитва перед поэмой

Поэт в России — больше, чем поэт.
В ней суждено поэтами рождаться
лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства,
кому уюта нет, покоя нет.

Поэт в ней — образ века своего
и будущего призрачный прообраз.
Поэт подводит, не впадая в робость,
итог всему, что было до него.

Сумею ли? Культуры не хватает…
Нахватанность пророчеств не сулит…
Но дух России надо мной витает
и дерзновенно пробовать велит.

И, на колени тихо становясь,
готовый и для смерти, и победы,
прошу смиренно помощи у вас,
великие российские поэты…

Дай, Пушкин, мне свою певучесть,
свою раскованную речь,
свою пленительную участь —
как бы шаля, глаголом жечь.

Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд,
своей презрительности яд
и келью замкнутой души,
где дышит, скрытая в тиши,
недоброты твоей сестра —
лампада тайного добра.

Дай, Некрасов, уняв мою резвость,
боль иссеченной музы твоей —
у парадных подъездов и рельсов
и в просторах лесов и полей.
Дай твоей неизящности силу.
Дай мне подвиг мучительный твой,
чтоб идти, волоча всю Россию,
как бурлаки идут бечевой.

О, дай мне, Блок, туманность вещую
и два кренящихся крыла,
чтобы, тая загадку вечную,
сквозь тело музыка текла.

Дай, Пастернак, смещенье дней,
смущенье веток,
сращенье запахов, теней
с мученьем века,
чтоб слово, садом бормоча,
цвело и зрело,
чтобы вовек твоя свеча
во мне горела.

Есенин, дай на счастье нежность мне
к березкам и лугам, к зверью и людям
и ко всему другому на земле,
что мы с тобой так беззащитно любим.

Дай, Маяковский, мне
глыбастость,
буйство,
бас,
непримиримость грозную к подонкам,
чтоб смог и я,
сквозь время прорубясь,
сказать о нем
товарищам-потомкам…

Евгений Евтушенко ? Молитва

Униженьями и страхом
Заставляют быть нас прахом,
Гасят в душах божий свет.
Если гордость мы забудем,
Мы лишь серой пылью будем
Под колесами карет.

Можно бросить в клетку тело,
Чтоб оно не улетело
Высоко за облака,
А душа сквозь клетку к богу
Все равно найдет дорогу,
Как пушиночка, легка.

Жизнь и смерть — две главных вещи.
Кто там зря на смерть клевещет?
Часто жизни смерть нежней.
Научи меня, Всевышний,
Если смерть войдет неслышно,
Улыбнуться тихо ей.

Помоги, господь,
Все перебороть,
Звезд не прячь в окошке,
Подари, господь,
Хлебушка ломоть —
Голубям на крошки.

Тело зябнет и болеет,
На кострах горит и тлеет,
Истлевает среди тьмы.
А душа все не сдается.
После смерти остается
Что-то большее, чем мы.

Остаемся мы по крохам:
Кто-то книгой, кто-то вздохом,
Кто-то песней, кто — дитем,
Но и в этих крошках даже,
Где-то, будущего дальше,
Умирая, мы живем.

Что, душа, ты скажешь богу,
С чем придешь к его порогу?
В рай пошлет он или в ад?
Все мы в чем-то виноваты,
Но боится тот расплаты,
Кто всех меньше виноват.

Помоги, господь,
Все перебороть,
Звезд не прячь в окошке,
Подари, господь,
Хлебушка ломоть —
Голубям на крошки.

Евгений Евтушенко ? Меняю славу на бесславье

Меняю славу на бесславье,
ну, а в президиуме стул
на место теплое в канаве,
где хорошенько бы заснул.

Уж я бы выложил всю душу,
всю мою смертную тоску
вам, лопухи, в седые уши,
пока бы ерзал на боку.

И я проснулся бы, небритый,
средь вас, букашки-мураши,
ах, до чего ж незнаменитый —
ну хоть «Цыганочку» пляши.

Вдали бы кто-то рвался к власти,
держался кто-нибудь за власть,
и мне-то что до той напасти,—
мне из канавы не упасть.

И там в обнимку с псом лишайным
в такой приятельской пыли
я все лежал бы и лежал бы
на высшем уровне — земли.

И рядом плыли бы негрешно
босые девичьи ступни,
возы роняли бы небрежно
травинки бледные свои.

…Швырнет курильщик со скамейки
в канаву смятый коробок,
и мне углами губ с наклейки
печально улыбнется Блок.

Евгений Евтушенко ? Маша

Вдоль моря быстро девочка проходит,
бледнея, розовея и дичась.
В ней все восходит… Что с ней происходит?
В ней возникает женщина сейчас.

Она у моря тапочки снимает,
вступает, словно в музыку, в него,
и все она на свете понимает,
хотя не понимает ничего.

Рассудок трезвый, безрассудства масса,
взгляд из-под чуткой челки через всех
и снова вниз… Все это вместе Маша —
серьезный большеглазый человек.

И у меня пересыхает нёбо,
когда, забыв про чей-то взрослый суд,
мальчишеские тоненькие ноги
ее ко мне беспомощно несут.

Я надеваю трубчатую маску.
Плывет и Маша где-то надо мной.
Я сквозь стекло ищу глазами Машу
среди цветов и крабов, как хмельной.

И вижу я в зеленой толще светлой
над бурою подводною грядой —
колышутся, как беленькие стебли,
мальчишеские ноги под водой.

И я плыву, плыву в подводных чащах,
плыву я, воду ластами кроя,
и я несчастлив от того, что счастлив,
и снова счастлив, что несчастлив я.

Что мне сказать? Пусть не боится мама —
тебе не причиню я, Маша, зла.
Мне от тебя немного надо, Маша,
и очень много — чтобы ты была.

В раздумиях о вечности и смерти,
охваченный надеждой и тоской,
гляжу сквозь твое тоненькое сердце,
как сквозь прозрачный камушек морской.

Евгений Евтушенко ? Мы перед чувствами немеем

Мы перед чувствами немеем,
мы их привыкли умерять,
и жить еще мы не умеем
и не умеем умирать.

Но, избегая вырождений,
нельзя с мерзавцами дружить,
как будто входим в дом враждебный,
где выстрел надо совершить.

Так что ж, стрелять по цели — или
чтоб чаю нам преподнесли,
чтоб мы заряд не разрядили,
а наследили и ушли?

И там найти, глотая воздух,
для оправдания пример
и, оглянувшись, бросить в воду
невыстреливший револьвер.

Евгений Евтушенко ? Монолог из драмы «Ван-Гог»

Мы те,
кто в дальнее уверовал,—
безденежные мастера.
Мы с вами из ребра Гомерова,
мы из Рембрандтова ребра.
Не надо нам
ни света чопорного,
ни Магомета,
ни Христа,
а надо только хлеба черного,
бумаги,
глины
и холста!
Смещайтесь, краски,
знаки нотные!
По форме и земля стара —
мы придадим ей форму новую,
безденежные мастера!
Пусть слышим то свистки,
то лаянье,
пусть дни превратности таят,
мы с вами отомстим талантливо
тем, кто не верит в наш талант!
Вперед,
ломая
и угадывая!
Вставайте, братья,—
в путь пора.
Какие с вами мы богатые,
безденежные мастера!

Евгений Евтушенко ? Мой пес

В стекло уткнув свой черный нос,
все ждет и ждет кого-то пес.

Я руку в шерсть его кладу,
и тоже я кого-то жду.

Ты помнишь, пес, пора была,
когда здесь женщина жила.

Но кто же мне была она?
Не то сестра, не то жена.

А иногда, казалось, дочь,
которой должен я помочь.

Она далеко… Ты притих.
Не будет женщин здесь других.

Мой славный пес, ты всем хорош,
и только жаль, что ты не пьешь!

Евгений Евтушенко ? Муки совести

Мы живем, умереть не готовясь,
забываем поэтому стыд,
но мадонной невидимой совесть
на любых перекрестках стоит.

И бредут ее дети и внуки
при бродяжьей клюке и суме —
муки совести — странные муки
на бессовестной к стольким земле.

От калитки опять до калитки,
от порога опять на порог
они странствуют, словно калики,
у которых за пазухой — бог.

Не они ли с укором бессмертным
тусклым ногтем стучали тайком
в слюдяные окошечки смердов,
а в хоромы царей — кулаком?

Не они ли на загнанной тройке
мчали Пушкина1 в темень пурги,
Достоевского гнали в остроги
и Толстому шептали: «Беги!»

Палачи понимали прекрасно:
«Тот, кто мучится,— тот баламут.
Муки совести — это опасно.
Выбьем совесть, чтоб не было мук».

Но как будто набатные звуки,
сотрясая их кров по ночам,
муки совести — грозные муки
проникали к самим палачам.

Ведь у тех, кто у кривды на страже,
кто давно потерял свою честь,
если нету и совести даже —
муки совести вроде бы есть.

И покуда на свете на белом,
где никто не безгрешен, никто,
в ком-то слышится: «Что я наделал?»
можно сделать с землей кое-что.

Я не верю в пророков наитья,
во второй или в тысячный Рим,
верю в тихое: «Что вы творите?»,
верю в горькое: «Что мы творим?»

И целую вам темные руки
у безверья на скользком краю,
муки совести — светлые муки
за последнюю веру мою.

Евгений Евтушенко ? Монолог голубого песца

Я голубой на звероферме серой,
но, цветом обреченный на убой,
за непрогрызной проволочной сеткой
не утешаюсь тем, что голубой.

И я бросаюсь в линьку. Я лютую,
себя сдирая яростно с себя,
но голубое, брызжа и ликуя,
сквозь шкуру прет, предательски слепя.

И вою я, ознобно, тонко вою
трубой косматой Страшного суда,
прося у звезд или навеки волю,
или хотя бы линьку навсегда.

Заезжий мистер на магнитофоне
запечатлел мой вой. Какой простак!
Он просто сам не выл, а мог бы тоже
завыть, сюда попав,— еще не так.

И падаю я на пол, подыхаю,
а все никак подохнуть не могу.
Гляжу с тоской на мой родной Дахау
и знаю — никогда не убегу.

Однажды, тухлой рыбой пообедав,
увидел я, что дверь не на крючке,
и прыгнул в бездну звездную побега
с бездумностью, обычной в новичке.

В глаза летели лунные караты.
Я понял, взяв луну в поводыри,
что небо не разбито на квадраты,
как мне казалось в клетке изнутри.

Я кувыркался. Я точил балясы
с деревьями. Я был самим собой.
И снег, переливаясь, не боялся
того, что он такой же голубой.

Но я устал. Меня шатали вьюги.
Я вытащить не мог увязших лап,
и не было ни друга, ни подруги.
Дитя неволи — для свободы слаб.

Кто в клетке зачат — тот по клетке плачет,
и с ужасом я понял, что люблю
ту клетку, где меня за сетку прячут,
и звероферму — родину мою.

И я вернулся, жалкий и побитый,
но только оказался в клетке вновь,
как виноватость сделалась обидой
и превратилась в ненависть любовь.

На звероферме, правда, перемены.
Душили раньше попросту в мешках.
Теперь нас убивают современно —
электротоком. Чисто как-никак.

Гляжу на эскимоску-звероводку.
По мне скользит ласкательно рука,
и чешут пальцы мой загривок кротко,
но в ангельских глазах ее — тоска.

Она меня спасет от всех болезней
и помереть мне с голоду не даст,
но знаю, что меня в мой срок железный,
как это ей положено,— предаст.

Она воткнет, пролив из глаз водицу,
мне провод в рот, обманчиво шепча…
Гуманны будьте к служащим! Введите
на звероферме должность палача!

Хотел бы я наивным быть, как предок,
но я рожден в неволе. Я не тот.
Кто меня кормит — тем я буду предан.
Кто меня гладит — тот меня убьет.

Евгений Евтушенко ? Море

«Москва — Сухуми»
мчался через горы.
Уже о море
были разговоры.
Уже в купе соседнем практиканты
оставили
и шахматы
и карты.

Курортники толпились в коридоре,
смотрели в окна:
«Вскоре будет море!»
Одни,
схватив товарищей за плечи,
свои припоминали
с морем встречи.
А для меня
в музеях и квартирах
оно висело в рамках под стеклом.
Его я видел только на картинах
и только лишь по книгам знал о нем.

И вновь соседей трогал я рукою,
и был в своих вопросах
я упрям:
«Скажите,- скоро?..
А оно — какое?»
«Да погоди,
сейчас увидишь сам…»
И вот — рывок,
и поезд — на просторе,
и сразу в мире нету ничего:
исчезло все вокруг —
и только море,
затихло все,
и только шум его…
Вдруг вспомнил я:
со мною так же было.
Да, это же вот чувство,
но сильней,
когда любовь уже звала,
знобила,
а я по книгам только знал о ней.

Любовь за невниманье упрекая,
я приставал с расспросами к друзьям:
«Скажите,- скоро?…
А она — какая?»
«Да погоди,
еще узнаешь сам…»

И так же, как сейчас,
в минуты эти,
когда от моря стало так сине,
исчезло все —
и лишь она на свете,
затихло все —
и лишь слова ее…

Евгений Евтушенко ? Монолог бывшего попа, ставшего боцманом на Лене

Я был наивный инок. Целью
мнил одноверность на Руси
и обличал пороки церкви,
но церковь — боже упаси!

От всех попов, что так убого
людей морочили простых,
старался выручить я бога,
но — богохульником прослыл.

«Не так ты веришь!»— загалдели,
мне отлучением грозя,
как будто тайною владели —
как можно верить, как нельзя.

Но я сквозь внешнюю железность
у них внутри узрел червей.
Всегда в чужую душу лезут
за неимением своей.

О, лишь от страха монолитны
они, прогнившие давно.
Меняются митрополиты,
но вечно среднее звено.

И выбивали изощренно
попы, попята день за днем
наивность веры, как из чрева
ребенка, грязным сапогом.

И я учуял запах скверны,
проникший в самый идеал.
Всегда в предписанности веры
безверье тех, кто предписал.

И понял я: ложь исходила
не от ошибок испокон,
а от хоругвей, из кадила,
из глубины самих икон.

Служите службою исправной,
а я не с вамп — я убег.
Был раньше бог моею правдой,
но только правда — это бог!

Я ухожу в тебя, Россия,
жизнь за судьбу благодаря,
счастливый, вольный поп-расстрига
из лживого монастыря.

И я теперь на Лене боцман,
и хорошо мне здесь до слез,
и в отношенья мои с богом
здесь никакой не лезет пес.

Я верю в звезды, женщин, травы,
в штурвал и кореша плечо.
Я верю в Родину и правду…
На кой — во что-нибудь еще?!

Живые люди — мне иконы.
Я с работягами в ладу,
но я коленопреклоненно
им не молюсь. Я их люблю.

И с верой истинной, без выгод,
что есть, была и будет Русь,
когда никто меня не видит,
я потихонечку крещусь.

Евгений Евтушенко ? Не надо

Не надо…
Всё призрачно —
и тёмных окон матовость,
и алый снег за стоп-сигналами машин.
Не надо…
Всё призрачно,
как сквер туманный мартовский,
где нет ни женщин, ни мужчин —
лишь тени женщин и мужчин.
Не надо…
Стою у дерева,
молчу и не обманываю,
гляжу, как сдвоенные светят фонари,
и тихо трогаю рукой,
но не обламываю
сосульку тоненькую с веточкой внутри.
Не надо…
Пусть в бултыхающемся заспанном трамваишке
с Москвой,
качающейся мертвенно в окне,
ты,
подперев щеку рукою в детской варежке,
со злостью женской вспоминаешь обо мне.
Не надо…
Ты станешь женщиной,
усталой, умной женщиной,
по слову доброму и ласке голодна,
и будет март,
и будет мальчик, что-то шепчущий,
и будет горестно кружиться голова.
Не надо…
Пусть это стоит, как и мне, недёшево,
с ним не ходи вдвоём по мартовскому льду,
ему на плечи свои руки ненадёжные
ты не клади,
как я сегодня не кладу.
Не надо…
Не верь, как я не верю,
призрачному городу,
не то,
очнувшись, ужаснёшься пустырю.
Скажи: «Не надо!»,
опустивши низко голову,
как я тебе сейчас
«Не надо…»
говорю.

Евгений Евтушенко ? Не разглядывать в лупу

Не разглядывать в лупу
эту мелочь и ту,
как по летнему лугу,
я по жизни иду.

Настежь —
ворот рубашки,
и в тревожных руках
все недели —
ромашки
о семи лепестках.

Ветер сушит мне губы.
Я к ромашкам жесток.
Замирающе:
«Любит!»-
говорит лепесток.

Люди, слышите, люди,
я счастливый какой!
Но спокойно:
«Не любит»,
возражает другой.

Евгений Евтушенко ? Не понимать друг друга страшно

Не понимать друг друга страшно —
не понимать и обнимать,
и все же, как это ни странно,
но так же страшно, так же страшно
во всем друг друга понимать.

Тем и другим себя мы раним.
И, наделен познаньем ранним,
я душу нежную твою
не оскорблю непониманьем
и пониманьем не убью.

Евгений Евтушенко ? На велосипеде

Я бужу на заре
своего двухколесного друга.
Мать кричит из постели:
«На лестнице хоть не трезвонь!»
Я свожу его вниз.
По ступеням он скачет
упруго.
Стукнуть шину ладонью —
и сразу подскочет ладонь!
Я небрежно сажусь —
вы посадки такой не видали!
Из ворот выезжаю
навстречу воскресному дню.
Я качу по асфальту.
Я весело жму на педали.
Я бесстрашно гоню,
и звоню,
и звоню,
и звоню…
За Москвой петуха я пугаю,
кривого и куцего.
Белобрысому парню
я ниппель даю запасной.
Пью коричневый квас
в пропылившемся городе Кунцево,
привалившись спиною
к нагретой цистерне квасной.
Продавщица сдает
мокрой мелочью сдачу.
Свое имя скрывает:
«Какие вы хитрые все».
Улыбаясь: «Пока!»,
я к товарищу еду на дачу.
И опять я спешу;
и опять я шуршу по шоссе.
Он сидит, мой товарищ,
и мрачно строгает дубину
на траве,
зеленеющей у гаража.
Говорит мне:
«Мячи вот украли…
Обидно…»
И корит домработницу:
«Тоже мне страж…
Хороша!»
Я молчу.
Я гляжу на широкие, сильные плечи.
Он о чем-то все думает,
даже в беседе со мной.
Очень трудно ему.
На войне было легче.
Жизнь идет.
Юность кончилась вместе с войной.
Говорит он:
«Там душ.
Вот держи,
утирайся».
Мы по рощице бродим,
ругаем стихи и кино.
А потом за столом,
на прохладной и тихой террасе,
рядом с ним и женою
тяну я сухое вино.
Вскоре я говорю:
«До свидания, Галя и Миша».
Из ворот он выходит,
жена прислонилась к плечу.
Почему-то я верю:
он сможет,
напишет…
Ну а если не сможет,
и знать я о том не хочу.
Я качу!
Не могу я
с веселостью прущей расстаться.
Грузовые в пути
догоняю я махом одним.
Я за ними лечу
в разреженном пространстве.
Па подъемах крутых
прицепляюсь я к ним.
Знаю сам,
что опасно!
Люблю я рискованность!
Говорят мне,
гудя напряженно,
они:
«На подъеме поможем,
дадим тебе скорость,
ну, а дальше уже,
как сумеешь, гони».
Я гоню что есть мочи!
Я шутками лихо кидаюсь.
Только вы не глядите,
как шало я мчусь,-
это так, для фасону.
Я знаю,
что плохо катаюсь.
Но когда-нибудь
я хорошо научусь.
Я слезаю в пути
у сторожки заброшенной,
ветхой.
Я ломаю черемуху
в звоне лесном.
и, к рулю привязав ее ивовой веткой,
я лечу
и букет раздвигаю лицом.
Возвращаюсь в Москву.
Не устал еще вовсе.
Зажигаю настольную,
верхнюю лампу гашу.
Ставлю в воду черемуху.
Ставлю будильник на восемь,
и сажусь я за стол,
и вот эти стихи
я пишу…

Евгений Евтушенко ? Нежность

Разве же можно,
чтоб все это длилось?
Это какая-то несправедливость…
Где и когда это сделалось модным:
«Живым — равнодушье,
внимание — мертвым?»
Люди сутулятся,
выпивают.
Люди один за другим
выбывают,
и произносятся
для истории
нежные речи о них —
в крематории…
Что Маяковского жизни лишило?
Что револьвер ему в руки вложило?
Ему бы —
при всем его голосе,
внешности —
дать бы при жизни
хоть чуточку нежности.
Люди живые —
они утруждают.
Нежностью
только за смерть награждают.

Евгений Евтушенко ? Не писал тебе я писем

Не писал тебе я писем,
но не выдержал — пишу.
От тебя я стал зависим
и свободы не прошу.

Меня сделали счастливым
от негаданной любви
твои серые с отливом,
непонятные твои.

Может, этого не надо —
что-то следует блюсти.
Может, будешь ты не рада —
так, пожалуйста, прости.

Но такое уж тут солнце,
что с собой попробуй сладь!
Но такие уж тут сосны,
что в письме хочу послать.

…Я живу в Бакуриани.
Сладко щурюсь после сна.
Над горами, бугорками
вышина и тишина.

«МАЗы» буйволов шугают.
Пахнет дымом… День настал,
и по улицам шагают
горнолыжники на старт.

Полюбил я их привычки,
блеск живых и добрых глаз,
и ту дружбу, что превыше
всех о дружбе громких фраз,

и отлив их щек цыганских,
и шершавость смуглых рук,
и ботинок великанских
полнокровный, крупный стук.

Понимаю я их нервность —
плохо в лыжном их дому.
Понимаю я их нежность —
нежность к делу своему,

грубоватую их жесткость,
если кто-то не о том,
и застенчивую женскость
в чем-то очень дорогом.

Вот приходят они с трассы,
в душ, усталые, идут,
и себя, бывает, странно
победители ведут.

Кто-то, хмурый, ходит грузно
ногу парень повредил,
ну и выигравший грустен —
видно, слабо победил…

Это мне понятно, ибо
часто, будто нездоров,
я не выглядел счастливо
после громких вечеров.

Кто-то, ласково подъехав,
мне нашептывал слова,
что еще одна победа…
А победа-то — слаба!

…Ты прости — разговорился.
Не могу не говорить
так, как будто раскурился,
только здесь нельзя курить.

Ты — мое, Бакуриани.
Так случилось уж в судьбе.
Мои грусть и гореванье
растворяются в тебе.

Я люблю тебя за гордость,
словно тайную жену,
за твою высокогорность,
вышину и тишину.

Спит динамовская база.
Чем-то вечным дышит даль.
Кто-то всхрапывает басом —
снится, видимо, медаль.

Выхожу я за ворота.
Я ловлю губами снег.
Что же это за морока —
спать не может человек!

Я на снег летящий дую,
направление даю.
Потихонечку колдую,
дую в сторону твою.

Снег, наверно, полетел бы,
да не может он лететь!
На тебя я поглядел бы,
да не следует глядеть!

Это вроде и обидно,
только что в обиде быть!
Мне не надо быть любимым
мне достаточно любить.

И, любя тебя без краю,
в этом крошечном краю
я тебя благословляю
и за все благодарю.

Евгений Евтушенко ? Не исчезай

Не исчезай… Исчезнув из меня,
развоплотясь, ты из себя исчезнешь,
себе самой навеки изменя,
и это будет низшая нечестность.

Не исчезай… Исчезнуть — так легко.
Воскреснуть друг для друга невозможно.
Смерть втягивает слишком глубоко.
Стать мертвым хоть на миг — неосторожно.

Не исчезай… Забудь про третью тень.
В любви есть только двое. Третьих нету.
Чисты мы будем оба в Судный день,
когда нас трубы призовут к ответу.

Не исчезай… Мы искупили грех.
Мы оба неподсудны, невозбранны.
Достойны мы с тобой прощенья тех,
кому невольно причинили раны.

Не исчезай. Исчезнуть можно вмиг,
но как нам после встретиться в столетьях?
Возможен ли на свете твой двойник
и мой двойник? Лишь только в наших детях.

Не исчезай. Дай мне свою ладонь.
На ней написан я — я в это верю.
Тем и страшна последняя любовь,
что это не любовь, а страх потери.

Евгений Евтушенко ? Не понимаю, что со мною сталось

Не понимаю,
что со мною сталось?
Усталость, может,-
может, и усталость.
Расстраиваюсь быстро
и грустнею,
когда краснеть бы нечего —
краснею.
А вот со мной недавно было в ГУМе,
да, в ГУМе,
в мерном рокоте
и гуле.
Там продавщица с завитками хилыми
руками неумелыми и милыми
мне шею обернула сантиметром.
Я раньше был несклонен к сантиментам,
а тут гляжу,
и сердце болью сжалось,
и жалость,
понимаете вы,
жалость
к ее усталым чистеньким рукам,
к халатику
и хилым завиткам.
Вот книга…
Я прочесть ее решаю!
Глава —
ну так,
обычная глава,
а не могу прочесть ее —
мешают
слезами заслоненные глаза.
Я все с собой на свете перепутал.
Таюсь,
боюсь искусства, как огня.
Виденья Малапаги,
Пера Гюнта,-
мне кажется,
все это про меня.
А мне бубнят,
и нету с этим сладу,
что я плохой,
что с жизнью связан слабо.
Но если столько связано со мною,
я что-то значу, видимо,
и стою?
А если ничего собой не значу,
то отчего же
мучаюсь и плачу?!

Евгений Евтушенко ? Ожидание

В прохладу волн загнав
стада коров мычащих,
сгибает стебли трав
жара в застывших чащах.

Прогретая гора
дымится пылью склонов.
Коробится кора
у накаленных кленов.

Изнемогли поля,
овраги истомились,
и солнцу тополя
уже сдались на милость.

Но все-таки тверды,
сильны и горделивы
чего-то ждут сады,
и ждут чего-то нивы.

Пусть влага с высоты
еще не стала литься,
но ждут ее сады,
и ею бредят листья.

Пускай повсюду зной,
и день томится в зное,
но все живет грозой,
и дышит все грозою.

Евгений Евтушенко ? Ничто не сходит с рук

Ничто не сходит с рук:
ни самый малый крюк
с дарованной дороги,
ни бремя пустяков,
ни дружба тех волков,
которые двуноги.

Ничто не сходит с рук:
ни ложный жест, ни звук
ведь фальшь опасна эхом,
ни жадность до деньги,
ни хитрые шаги,
чреватые успехом.

Ничто не сходит с рук:
ни позабытый друг,
с которым неудобно,
ни кроха-муравей,
подошвою твоей
раздавленный беззлобно.

Таков проклятый круг:
ничто не сходит с рук,
а если даже сходит,
ничто не задарма,
и человек с ума
сам незаметно сходит…

Евгений Евтушенко ? Неразделенная любовь

Любовь неразделенная страшна,
но тем, кому весь мир лишь биржа, драка,
любовь неразделенная смешна,
как профиль Сирано де Бержерака.
Один мой деловитый соплеменник
сказал жене в театре «Современник»:
«Ну что ты в Сирано своем нашла?
Вот дурень! Я, к примеру, никогда бы
так не страдал из-за какой-то бабы…
Другую бы нашел — и все дела».
В затравленных глазах его жены
забито проглянуло что-то вдовье.
Из мужа перло — аж трещали швы!-
смертельное духовное здоровье.
О, сколько их, таких здоровяков,
страдающих отсутствием страданий.
Для них есть бабы: нет прекрасной дамы.
А разве сам я в чем-то не таков?
Зевая, мы играем, как в картишки,
в засаленные, стертые страстишки,
боясь трагедий, истинных страстей.
Наверное, мы с вами просто трусы,
когда мы подгоняем наши вкусы
под то, что подоступней, попростей.
Не раз шептал мне внутренний подонок
из грязных подсознательных потемок:
«Э, братец, эта — сложный матерьял…»-
и я трусливо ускользал в несложность
и, может быть, великую возможность
любви неразделенной потерял.
Мужчина, разыгравший все умно,
расчетом на взаимность обесчещен.
О, рыцарство печальных Сирано,
ты из мужчин переместилось в женщин.
В любви вы либо рыцарь, либо вы
не любите. Закон есть непреклонный:
в ком дара нет любви неразделенной,
в том нету дара божьего любви.
Дай бог познать страданий благодать,
и трепет безответный, но прекрасный,
и сладость безнадежного ожидать,
и счастье глупой верности несчастной.
И, тянущийся тайно к мятежу
против своей души оледененной,
в полулюбви запутавшись, брожу
с тоскою о любви неразделенной.

Евгений Евтушенко ? Ограда

Могила,
ты ограблена оградой.
Ограда, отделила ты его
от грома грузовых,
от груш,
от града
агатовых смородин.
От всего,
что в нем переливалось, мчалось, билось,
как искры из-под бешеных копыт.
Все это было буйный быт —
не бытность.
И битвы —
это тоже было быт.
Был хряск рессор
и взрывы конских храпов,
покой прудов
и сталкиванье льдов,
азарт базаров
и сохранность храмов,
прибой садов
и груды городов.
Подарок — делать созданный подарки,
камнями и корнями покорен,
он, словно странник, проходил по давке
из-за кормов и крошечных корон.
Он шел,
другим оставив суетиться.
Крепка была походка и легка
серебряноголового артиста
со смуглыми щеками моряка.
Пушкинианец, вольно и велико
он и у тяжких горестей в кольце
был как большая детская улыбка
у мученика века на лице.
И знаю я — та тихая могила
не пристань для печальных чьих-то лиц.
Она навек неистово магнитна
для мальчиков, цветов, семян и птиц.
Могила,
ты ограблена оградой,
но видел я в осенней тишине:
там две сосны растут, как сестры, рядом —
одна в ограде и другая вне.
И непреоборимыми рывками,
ограду обвиняя в воровстве,
та, что в ограде, тянется руками
к не огражденной от людей сестре.
Не помешать ей никакою рубкой!
Обрубят ветви —
отрастут опять.
И кажется мне —
это его руки
людей и сосны тянутся обнять.
Всех тех, кто жил, как он, другим наградой,
от горестей земных, земных отрад
не отгородишь никакой оградой.
На свете нет еще таких оград.

Евгений Евтушенко ? О, нашей молодости споры

О, нашей молодости споры,
о, эти взбалмошные сборы,
о, эти наши вечера!
О, наше комнатное пекло,
на чайных блюдцах горки пепла,
и сидра пузырьки, и пена,
и баклажанная икра!

Здесь разговоров нет окольных.
Здесь исполнитель арий сольных
и скульптор в кедах баскетбольных
кричат, махая колбасой.
Высокомерно и судебно
здесь разглагольствует студентка
с тяжелокованной косой.

Здесь песни под рояль поются,
и пол трещит, и блюдца бьются,
здесь безнаказанно смеются
над платьем голых королей.
Здесь столько мнений, столько прений
и о путях России прежней,
и о сегодняшней о ней.

Все дышит радостно и грозно.
И расходиться уже поздно.
Пусть это кажется игрой:
не зря мы в спорах этих сипнем,
не зря насмешками мы сыплем,
не зря стаканы с бледным сидром
стоят в соседстве с хлебом ситным
и баклажанною икрой!

Евгений Евтушенко ? Одиночество

Как стыдно одному ходить в кинотеатры
без друга, без подруги, без жены,
где так сеансы все коротковаты
и так их ожидания длинны!
Как стыдно —
в нервной замкнутой войне
с насмешливостью парочек в фойе
жевать, краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное…
Мы,
одиночества стесняясь,
от тоски
бросаемся в какие-то компании,
и дружб никчемных обязательства кабальные
преследуют до гробовой доски.
Компании нелепо образуются —
в одних все пьют да пьют,
не образумятся.
В других все заняты лишь тряпками и девками,
а в третьих —
вроде спорами идейными,
но приглядишься —
те же в них черты…
Разнообразные формы суеты!
То та,
то эта шумная компания…
Из скольких я успел удрать —
не счесть!
Уже как будто в новом был капкане я,
но вырвался,
на нем оставив шерсть.
Я вырвался!
Ты спереди, пустынная
свобода…
А на черта ты нужна!
Ты милая,
но ты же и постылая,
как нелюбимая и верная жена.
А ты, любимая?
Как поживаешь ты?
Избавилась ли ты от суеты;
И чьи сейчас глаза твои раскосые
и плечи твои белые роскошные?
Ты думаешь, что я, наверно, мщу,
что я сейчас в такси куда-то мчу,
но если я и мчу,
то где мне высадиться?
Ведь все равно мне от тебя не высвободиться!
Со мною женщины в себя уходят,
чувствуя,
что мне они сейчас такие чуждые.
На их коленях головой лежу,
но я не им —
тебе принадлежу…
А вот недавно был я у одной
в невзрачном домике на улице Сенной.
Пальто повесил я на жалкие рога.
Под однобокой елкой
с лампочками тускленькими,
посвечивая беленькими туфельками,
сидела женщина,
как девочка, строга.
Мне было так легко разрешено
приехать,
что я был самоуверен
и слишком упоенно современен —
я не цветы привез ей,
а вино.
Но оказалось все —
куда сложней…
Она молчала,
и совсем сиротски
две капельки прозрачных —
две сережки
мерцали в мочках розовых у ней.
И, как больная, глядя так невнятно
И, поднявши тело детское свое,
сказала глухо:
«Уходи…
Не надо…
Я вижу —
ты не мой,
а ты — ее…»
Меня любила девочка одна
с повадками мальчишескими дикими,
с летящей челкой
и глазами-льдинками,
от страха
и от нежности бледна.
В Крыму мы были.
Ночью шла гроза,
и девочка
под молниею магнийной
шептала мне:
«Мой маленький!
Мой маленький!» —
ладонью закрывая мне глаза.
Вокруг все было жутко
и торжественно,
и гром,
и моря стон глухонемой,
и вдруг она,
полна прозренья женского,
мне закричала:
«Ты не мой!
Не мой!»
Прощай, любимая!
Я твой
угрюмо,
верно,
и одиночество —
всех верностей верней.
Пусть на губах моих не тает вечно
прощальный снег от варежки твоей.
Спасибо женщинам,
прекрасным и неверным,
за то,
что это было все мгновенным,
за то,
что их «прощай!» —
не «до свиданья!»,
за то,
что, в лживости так царственно горды,
даруют нам блаженные страданья
и одиночества прекрасные плоды.

Евгений Евтушенко ? Нет лет

«Нет
лет…» —
вот что кузнечики стрекочут нам в ответ
на наши страхи постаренья
и пьют росу до исступленья,
вися на стеблях на весу
с алмазинками на носу,
и каждый —
крохотный зелененький поэт.

«Нет
лет…» —
вот что звенит,
как будто пригоршня монет,
в кармане космоса дырявом горсть планет,
вот что гремят, не унывая,
все недобитые трамваи,
вот что ребячий прутик пишет на песке,
вот что, как синяя пружиночка,
чуть-чуть настукивает жилочка
у засыпающей любимой на виске.

Нет
лет.
Мы все,
впадая сдуру в стадность,
себе придумываем старость,
но что за жизнь,
когда она — самозапрет?
Копни любого старика
и в нем найдешь озорника,
а женщины немолодые —
все это девочки седые.
Их седина чиста, как яблоневый цвет.

Нет
лет.
Есть только чудные и страшные мгновенья.
Не надо нас делить на поколенья.
Всепоколенийность —
вот гениев секрет.
Уронен Пушкиным дуэльный пистолет,
а дым из дула смерть не выдула
и Пушкина не выдала,
не разрешив ни умереть,
ни постареть.

Нет
лет.
А как нам быть,
негениальным,
но все-таки многострадальным,
чтобы из шкафа,
неодет,
с угрюмым грохотом обвальным,
грозя оскалом тривиальным,
не выпал собственный скелет?
Любить.
Быть вечным во мгновении.
Все те, кто любят,—
это гении.

Нет
лет
для всех Ромео и Джульетт.
В любви полмига —
полстолетия.
Полюбите —
не постареете —
вот всех зелененьких кузнечиков совет.
Есть
весть,
и не плохая, а благая,
что существует жизнь другая,
но я смеюсь,
предполагая,
что сотня жизней не в другой, а в этой есть
и можно сотни раз отцвесть
и вновь расцвесть.

Нет
лет.
Не сплю,
хотя давно погас в квартире свет
и лишь поскрипывает дряхлый табурет:
«Нет
лет…
нет
лет…»

Евгений Евтушенко ? Партизанские могилы

Итак,
живу на станции Зима.
Встаю до света —
нравится мне это.
В грузовике на россыпях зерна
куда-то еду,
вылезаю где-то,
вхожу в тайгу,
разглядываю лето
и удивляюсь,
как земля земна!
Брусничники в траве тревожно тлеют,
и ягоды шиповника алеют
с мохнатинками рыжими внутри.
Все говорит как будто:
«Будь мудрее
и в то же время
слишком не мудри!»
Отпущенный бессмысленной тщетой,
я отдаюсь покою и порядку,
торжественности вольной и святой
и выхожу на тихую полянку,
где обелиск белеет со звездой.
Среди берез и зарослей малины
вы спите,
партизанские могилы.
Есть магия могил.
У их подножий,
пусть и пришел ты, сгорбленный
под ношей,—
вдруг делается грустно и легко
и смотришь глубоко и далеко.
Читаю имена:
Клевцова Настя,
Петр Беломестных,
Кузьмичев Максим,—
а надо всем
торжественная надпись:
«Погибли смертью храбрых за марксизм».
Задумываюсь я над этой надписью.
Ее в году далеком девятнадцатом
наивный грамотей с пыхтеньем вывел
и в этом правду жизненную видел.
Они, конечно, Маркса не читали
и то, что есть на свете бог, считали,
но шли сражаться
и буржуев били,
и получилось,
что марксисты были…
За мир погибнув новый, молодой,
лежат они,
сибирские крестьяне,
с крестами на груди —
не под крестами,—
под пролетарской красною звездой.
И я стою с ботинками в росе,
за этот час намного старше ставший
и все зачеты по марксизму сдавший,
и все-таки, наверное, не все…
Прощайте,
партизанские могилы!
Вы помогли мне всем, чем лишь могли вы.
Прощайте!
Мне еще искать и мучиться.
Мир ждет меня,
моей борьбы и мужества.
Мир с пеньем птиц,
с шуршаньем веток мокрых,
с торжественным бессмертием своим.
Мир, где живые думают о мертвых
и помогают мертвые живым.

Евгений Евтушенко ? Ольховая сережка

Уронит ли ветер
в ладони сережку ольховую,
начнет ли кукушка
сквозь крик поездов куковать,
задумаюсь вновь,
и, как нанятый, жизнь истолковываю
и вновь прихожу
к невозможности истолковать.
Себя низвести
до пылиночки в звездной туманности,
конечно, старо,
но поддельных величий умней,
и нет униженья
в осознанной собственной малости —
величие жизни
печально осознанно в ней.
Сережка ольховая,
легкая, будто пуховая,
но сдунешь ее —
все окажется в мире не так,
а, видимо, жизнь
не такая уж вещь пустяковая,
когда в ней ничто
не похоже на просто пустяк.
Сережка ольховая
выше любого пророчества.
Тот станет другим,
кто тихонько ее разломил.
Пусть нам не дано
изменить все немедля, как хочется,-
когда изменяемся мы,
изменяется мир.
И мы переходим
в какое-то новое качество
и вдаль отплываем
к неведомой новой земле,
и не замечаем,
что начали странно покачиваться
на новой воде
и совсем на другом корабле.
Когда возникает
беззвездное чувство отчаленности
от тех берегов,
где рассветы с надеждой встречал,
мой милый товарищ,
ей-богу, не надо отчаиваться —
поверь в неизвестный,
пугающе черный причал.
Не страшно вблизи
то, что часто пугает нас издали.
Там тоже глаза, голоса,
огоньки сигарет.
Немножко обвыкнешь,
и скрип этой призрачной пристани
расскажет тебе,
что единственной пристани нет.
Яснеет душа,
переменами неозлобимая.
Друзей, не понявших
и даже предавших,- прости.
Прости и пойми,
если даже разлюбит любимая,
сережкой ольховой
с ладони ее отпусти.
И пристани новой не верь,
если станет прилипчивой.
Призванье твое —
беспричальная дальняя даль.
С шурупов сорвись,
если станешь привычно привинченный,
и снова отчаль
и плыви по другую печаль.
Пускай говорят:
«Ну когда он и впрямь образумится!»
А ты не волнуйся —
всех сразу нельзя ублажить.
Презренный резон:
«Все уляжется, все образуется…»
Когда образуется все —
то и незачем жить.
И необъяснимое —
это совсем не бессмыслица.
Все переоценки
нимало смущать не должны,-
ведь жизни цена
не понизится
и не повысится —
она неизменна тому,
чему нету цены.
С чего это я?
Да с того, что одна бестолковая
кукушка-болтушка
мне долгую жизнь ворожит.
С чего это я?
Да с того, что сережка ольховая
лежит на ладони и,
словно живая,
дрожит…

Евгений Евтушенко ? Окно выходит в белые деревья

Леониду Мартынову

Окно выходит в белые деревья.
Профессор долго смотрит на деревья.
Он очень долго смотрит на деревья
и очень долго мел крошит в руке.
Ведь это просто —
правила деленья!
А он забыл их —
правила деленья!
Забыл —
подумать —
правила деленья!
Ошибка!
Да!
Ошибка на доске!
Мы все сидим сегодня по-другому,
и слушаем и смотрим по-другому,
да и нельзя сейчас не по-другому,
и нам подсказка в этом не нужна.
Ушла жена профессора из дому.
Не знаем мы,
куда ушла из дому,
не знаем,
отчего ушла из дому,
а знаем только, что ушла она.
В костюме и немодном и неновом,-
как и всегда, немодном и неновом,-
да, как всегда, немодном и неновом,-
спускается профессор в гардероб.
Он долго по карманам ищет номер:
«Ну что такое?
Где же этот номер?
А может быть,
не брал у вас я номер?
Куда он делся?-
Трет рукою лоб.-
Ах, вот он!..
Что ж,
как видно, я старею,
Не спорьте, тетя Маша,
я старею.
И что уж тут поделаешь —
старею…»
Мы слышим —
дверь внизу скрипит за ним.
Окно выходит в белые деревья,
в большие и красивые деревья,
но мы сейчас глядим не на деревья,
мы молча на профессора глядим.
Уходит он,
сутулый,
неумелый,
под снегом,
мягко падающим в тишь.
Уже и сам он,
как деревья,
белый,
да,
как деревья,
совершенно белый,
еще немного —
и настолько белый,
что среди них
его не разглядишь.

Евгений Евтушенко ? Певица

Маленький занавес поднят.
В зале движенье и шум.
Ты выступаешь сегодня
в кинотеатре «Форум».

Выглядишь раненой птицей,
в перышках пули тая.
Стать вестибюльной певицей —
это Победа твоя?

Здесь фронтовые песни
слушают невсерьез.
Самое страшное, если
даже не будет слез.

Хочешь растрогать? Не пробуй…
Здесь кинопублика вся
с пивом жует бутерброды,
ждет, чтоб сеанс начался.

Публика не понимает
что ты поешь, почему,
и заодно принимает
музыку и ветчину.

А на экране фраки,
сытых красоток страна,
будто победа — враки,
или не наша она.

Эти трофейные фильмы
свергшиеся, как с небес,
так же смотрели умильно
дяденьки из СС.

Нас не освободили.
Преподнесли урок.
В этой войне победили
ноги Марики Рокк.

Евгений Евтушенко ? Парк

Разговорились люди нынче.
От разговоров этих чад.
Вслух и кричат, но вслух и хнычат,
и даже вслух порой молчат.

Мне надоели эти темы.
Я бледен. Под глазами тени.
От этих споров я в поту.
Я лучше в парк гулять пойду.

Уже готов я лезть на стену.
Боюсь явлений мозговых.
Пусть лучше пригласит на сцену
меня румяный массовик.

Я разгадаю все шарады
и, награжден двумя шарами,
со сцены радостно сойду
и выпущу шары в саду.

Потом я ролики надену
и песню забурчу на тему,
что хорошо поет Монтан,
и возлюбуюсь на фонтан.

И, возжелавши легкой качки,
лелея благостную лень,
возьму я чешские «шпикачки»
и кружку с пеной набекрень.

Но вот сидят два человека
и спорят о проблемах века.

Один из них кричит о вреде
открытой критики у нас,
что, мол, враги кругом, что время
неподходящее сейчас.

Другой — что это все убого,
что ложь рождает только ложь
и что, какая б ни была эпоха,
неправдой к правде не придешь.

Я закурю опять, я встану,
вновь удеру гулять к фонтану,
наткнусь на разговор, другой…
Нет,- в парк я больше ни ногой!

Всё мыслит: доктор медицины,
что в лодке сетует жене,
и женщина на мотоцикле,
летя отвесно но стене.

На поплавках уютно-шатких,
и аллеях, где лопочет сад,
и на раскрашенных лошадках —
везде мыслители сидят.

Прогулки, вы порой фатальны!
Задумчивые люди пьют,
задумчиво шумят фонтаны,
задумчиво по морде бьют.

Задумчивы девчонок челки,
и ночь, задумавшись всерьез,
перебирает, словно четки,
вагоны чертовых колес…

Евгений Евтушенко ? Патриаршие пруды

Туманны Патриаршие пруды.
Мир их теней загадочен и ломок,
и голубые отраженья лодок
видны на темной зелени воды.
Белеют лица в сквере по углам.
Сопя, ползет машина поливная,
смывая пыль с асфальта и давая
возможность отражения огням.
Скользит велосипед мой в полумгле.
Уж скоро два, а мне еще не спится,
и прилипают листья к мокрым спицам,
и холодеют руки на руле.
Вот этот дом, который так знаком!
Мне смотрят в душу пристально и долго
на белом полукружье номер дома
и лампочка под синим козырьком.
Я спрыгиваю тихо у ворот.
Здесь женщина живет — теперь уж с мужем
и дочкою, но что-то ее мучит
и что-то спать ей ночью не дает.
И видится ей то же, что и мне:
вечерний лес, больших теней смещенье,
и ландышей неверное свеченье,
взошедших из расщелины на пне,
и дальнее страдание гармошек,
и смех, и платье в беленький горошек,
вновь смех и все другое, из чего
у нас не получилось ничего…
Она ко мне приходит иногда:
«Я мимо шла. Я только на минуту»,-
но мне в глаза не смотрит почему-то
от странного какого-то стыда.
И исчезают вновь ее следы…

Вот эта повесть, ясная не очень.
Она туманна, как осенней ночью
туманны Патриаршие пруды.

Евгений Евтушенко ? Памяти Есенина

Поэты русские,
друг друга мы браним —
Парнас российский дрязгами засеян.
но все мы чем-то связаны одним:
любой из нас хоть чуточку Есенин.
И я — Есенин,
но совсем иной.
В колхозе от рожденья конь мой розовый.
Я, как Россия, более суров,
и, как Россия, менее березовый.
Есенин, милый,
изменилась Русь!
но сетовать, по-моему, напрасно,
и говорить, что к лучшему,—
боюсь,
ну а сказать, что к худшему,—
опасно…
Какие стройки,
спутники в стране!
Но потеряли мы
в пути неровном
и двадцать миллионов на войне,
и миллионы —
на войне с народом.
Забыть об этом,
память отрубив?
Но где топор, что память враз отрубит?
Никто, как русскиe,
так не спасал других,
никто, как русскиe,
так сам себя не губит.
Но наш корабль плывет.
Когда мелка вода,
мы посуху вперед Россию тащим.
Что сволочей хватает,
не беда.
Нет гениев —
вот это очень тяжко.
И жалко то, что нет еще тебя
И твоего соперника — горлана.
Я вам двоим, конечно, не судья,
но все-таки ушли вы слишком рано.
Когда румяный комсомольский вождь
На нас,
поэтов,
кулаком грохочет
и хочет наши души мять, как воск,
и вылепить свое подобье хочет,
его слова, Есенин, не страшны,
но тяжко быть от этого веселым,
и мне не хочется,
поверь,
задрав штаны,
бежать вослед за этим комсомолом.
Порою горько мне, и больно это все,
и силы нет сопротивляться вздору,
и втягивает смерть под колесо,
Как шарф втянул когда-то Айседору.
Но — надо жить.
Ни водка,
ни петля,
ни женщины —
все это не спасенье.
Спасенье ты,
российская земля,
спасенье —
твоя искренность, Есенин.
И русская поэзия идет
вперед сквозь подозренья и нападки
и хваткою есенинской кладет
Европу,
как Поддубный,
на лопатки.

Евгений Евтушенко ? Паруса

Памяти Корнея Чуковского

Вот лежит перед морем девочка.
Рядом книга. На буквах песок.
А страничка под пальцем не держится —
трепыхается, как парусок.

Море сдержанно камни ворочает,
их до берега не докатив.
Я надеюсь, что книга хорошая —
не какой-нибудь там детектив.

Я не вижу той книги названия —
ее край сердоликом прижат,
но ведь автор — мой брат по призванию
и, быть может, умерший мой брат.

И когда умирают писатели —
не торговцы словами с лотка,—
как ты чашу утрат ни подсахари,
эта чаша не станет сладка.

Но испей эту чашу, готовую
быть решающей чашей весов
в том сраженье за души, которые,
может, только и ждут парусов.

Не люблю я красивых надрывностей.
Причитать возле смерти не след.
Но из множества несправедливостей
наибольшая все-таки — смерть.

Я платочка к глазам не прикладываю,
боль проглатываю свою,
если снова с повязкой проклятою
в карауле почетном стою.

С каждой смертью все меньше мы молоды,
сколько горьких утрат наяву
канцелярской булавкой приколото
прямо к коже, а не к рукаву…

Наше дело, как парус, тоненько
бьется, дышит и дарит свет,
но ни Яшина, ни Паустовского,
ни Михал Аркадьича нет.

И — Чуковский… О, лучше бы издали
поклониться, но рядом я встал.
О, как вдруг на лице его выступило
то, что был он немыслимо стар.

Но он юно, изящно и весело
фехтовал до конца своих дней,
Айболит нашей русской словесности,
с бармалействующими в ней.

Было легкое в нем, чуть богемное.
Но достойнее быть озорным,
даже легким, но добрым гением,
чем заносчивым гением злым.

И у гроба Корнея Иваныча
я увидел — вверху, над толпой
он с огромного фото невянуще
улыбался над мертвым собой.

Сдвинув кепочку, как ему хочется,
улыбался он миру всему,
и всему благородному обществу,
и немножко себе самому.

Будет столько меняться и рушиться,
будут новые голоса,
но словесность великая русская
никогда не свернет паруса.

…Даже смерть от тебя отступается,
если кто-то из добрых людей
в добрый путь отплывает под парусом
хоть какой-то странички твоей…

Евгений Евтушенко ? Подранок

Андрею Вознесенскому

Сюда, к просторам вольным, северным,
где крякал мир и нерестился,
я прилетел, подранок, селезень,
и на Печору опустился.

И я почуял всеми нервами,
как из-за леса осиянно
пахнуло льдинами и нерпами
в меня величье океана.

Я океан вдохнул и выдохнул,
как будто выдохнул печали,
и все дробинки кровью вытолкнул,
даря на память их Печоре.

Они пошли на дно холодное,
а сам я, трепетный и легкий,
поднялся вновь, крылами хлопая,
с какой-то новой силой летною.

Меня ветра чуть-чуть покачивали,
неся над мхами и кустами.
Сопя, дорогу вдаль показывали
ондатры мокрыми усами.

Через простор земель непаханых,
цветы и заячьи орешки,
меня несли на пантах бархатных
веселоглазые олешки.

Когда на кочки я присаживался,—
и тундра ягель подносила,
и клюква, за зиму прослаженная,
себя попробовать просила.

И я, затворами облязганный,
вдруг понял — я чего-то стою,
раз я такою был обласканный
твоей, Печора, добротою!

Когда-нибудь опять, над Севером,
тобой не узнанный, Печора,
я пролечу могучим селезнем,
сверкая перьями парчово.

И ты засмотришься нечаянно
на тот полет и оперенье,
забыв, что все это не чье-нибудь —
твое, Печора, одаренье.

И ты не вспомнишь, как ты прятала
меня весной, как обреченно
то оперенье кровью плакало
в твой голубой подол, Печора…

Евгений Евтушенко ? Паровозный гудок, журавлиные трубы

Паровозный гудок,
журавлиные трубы,
и зубов холодок
сквозь раскрытые губы.

До свиданья, прости,
отпусти, не неволь же!
Разойдутся пути
и не встретятся больше.

По дорогам весны
поезда будут мчаться,
и не руки, а сны
будут ночью встречаться.

Опустевший вокзал
над сумятицей судеб…
Тот, кто горя не знал,
о любви пусть не судит.

Евгений Евтушенко ? Пахнет засолами

Виктору Бокову

Пахнет засолами,
пахнет молоком.
Ягоды засохлые
в сене молодом.

Я лежу,
чего-то жду
каждою кровинкой,
в темном небе
звезду
шевелю травинкой.

Все забыл,
все забыл,
будто напахался,-
с кем дружил,
кого любил,
над кем надсмехался.

В небе звездно и черно.
Ночь хорошая.
Я не знаю ничего,
ничегошеньки.

Баловали меня,
а я —
как небалованный,
целовали меня,
а я —
как нецелованный.

Евгений Евтушенко ? Последний мамонт

Ступал он трудно по отрогу
над ледовитою рекой.
Их было раньше,
гордых,
много,
и был последний он такой.
Не раз испробованный в буре,
сегодня сдал он, как назло.
Ему от стрел,
торчащих в шкуре,
внезапно стало тяжело.
Он затрубить пытался слабо,
чтоб эхо вздрогнуло вдали,
но повалился с хрипом набок,
и стрелы
глубже
в бок вошли.
Уже над шкурой кто-то трясся,
и, занимаясь дележом,
умело кто-то резал мясо
тяжелым каменным ножом.
О, знали б люди эти если,
что мамонт,
грозен и суров,
потомкам будет интересней
всех исполнительных слонов
и что испытанные в битве,
когда он мчался напролом,
еще не сдавшиеся бивни
храниться будут под стеклом!..

Евгений Евтушенко ? Письмо в Париж

Нас не спасает крест одиночеств.
Дух несвободы непобедим.
Георгий Викторович Адамович,
а вы свободны,
когда один?
Мы, двое русских,
о чем попало
болтали с вами
в кафе «Куполь»,
но в петербуржце
вдруг проступала
боль крепостная,
такая боль…
И, может, в этом
свобода наша,
что мы в неволе,
как ни грусти,
и нас не минет
любая чаша,
пусть чаша с ядом
в руке Руси.
Георгий Викторович Адамович,
мы уродились в такой стране,
где тягу к бегству не остановишь,
но приползаем —
хотя б во сне.
С ней не расстаться,
не развязаться.
Будь она проклята,
по ней тоска
вцепилась, будто репей рязанский,
в сукно парижского пиджака.
Нас раскидало,
как в море льдины,
расколошматило,
но не разбив.
Культура русская
всегда едина
и лишь испытывается
на разрыв.
Хоть скройся в Мекку,
хоть прыгни в Лету,
в кишках — Россия.
Не выдрать!
Шиш!
Невозвращенства в Россию нету.
Из сердца собственного не сбежишь.

Евгений Евтушенко ? По Печоре

За ухой, до слез перченной,
сочиненной в котелке,
спирт, разбавленный Печорой,
пили мы на катерке.

Катерок плясал по волнам
без гармошки трепака
и о льды на самом полном
обдирал себе бока.

И плясали мысли наши,
как стаканы на столе,
то о Даше, то о Маше,
то о каше на земле.

Я был вроде и не пьяный,
ничего не упускал.
Как олень под снегом ягель,
под словами суть искал.

Но в разброде гомонившем
не добрался я до дна,
ибо суть и говорившем
не совсем была ясна.

Люди все куда-то плыли
по работе, по судьбе.
Люди пили. Люди были
неясны самим себе.

Оглядел я, вздрогнув, кубрик:
понимает ли рыбак,
тот, что мрачно пьет и курит,
отчего он мрачен так?

Понимает ли завскладом,
продовольственный колосс,
что он спрашивает взглядом
из-под слипшихся волос?

Понимает ли, сжимая
локоть мой, товаровед,—
что он выяснить желает?
Понимает или нет?

Кулаком старпом грохочет.
Шерсть дымится на груди.
Ну, а что сказать он хочет —
разбери его поди.

Все кричат: предсельсовета,
из рыбкопа чей-то зам.
Каждый требует ответа,
а на что — не знает сам.

Ах ты, матушка — Россия,
что ты делаешь со мной?
То ли все вокруг смурные?
То ли я один смурной!

Я — из кубрика на волю,
но, суденышко креня,
вопрошаюшие волны
навалились на меня.

Вопрошали что-то искры
из трубы у катерка,
вопрошали ивы, избы,
птицы, звери, облака.

Я прийти в себя пытался,
и под крики птичьих стай
я по палубе метался,
как по льдине горностай.

А потом увидел ненца.
Он, как будто на холме,
восседал надменно, немо,
словно вечность, на корме.

Тучи шли над ним, нависнув,
ветер бил в лицо, свистя,
ну, а он молчал недвижно —
тундры мудрое дитя.

Я застыл, воображая —
вот кто знает все про нас.
Но вгляделся — вопрошали
щелки узенькие глаз.

«Неужели,— как в тумане
крикнул я сквозь рев и гик,—
все себя не понимают,
и тем более — других?»

Мои щеки повлажнели.
Вихорь брызг меня шатал.
«Неужели? Неужели?
Неужели?» — я шептал.

«Может быть, я мыслю грубо?
Может быть, я слеп и глух?
Может, все не так уж глупо —
просто сам я мал и глуп?»

Катерок то погружался,
то взлетал, седым-седой.
Грудью к тросам я прижался,
наклонился над водой.

«Ты ответь мне, колдовская,
голубая глубота,
отчего во мне такая
горевая глупота?

Езжу, плаваю, летаю,
все куда-то тороплюсь,
книжки умные читаю,
а умней не становлюсь.

Может, поиски, метанья —
не причина тосковать?
Может, смысл существованья
в том, чтоб смысл его искать?»

Ждал я, ждал я в криках чаек,
но ревела у борта,
ничего не отвечая,
голубая глубота.

Евгений Евтушенко ? Потеря

Потеряла Россия
в России
Россию.
Она ищет себя,
как иголку в стогу,
как слепая старуха,
бессмысленно руки раскинув,
с причитаньями ищет
буренку свою на лугу.
Мы сжигали иконы свои.
Мы не верили собственным книгам.
Мы умели сражаться лишь с пришлой бедой.
Неужели не выжили мы
лишь под собственным игом,
сами став для себя
хуже, чем чужеземной ордой?
Неужели нам жить суждено
то в маниловском, молью побитом халате,
то в тулупчике заячьем драном
с плеча Пугача?
Неужели припадочность —
это и есть наш характер,
то припадки гордыни,
то самооплева —
и все сгоряча?
Медный бунт, соляной и картофельный —
это как сон безопасный.
Бунт сплошной —
вот что Кремль сотрясает сегодня,
как будто прибой.
Неужели единственный русский наш
выбор злосчастный —
это или опричнина
или разбой?
Самозванство сплошное.
Сплошные вокруг атаманы.
Мы запутались,
чьи имена и знамена несем,
и такие туманы в башках на Руси,
растуманы,
что неправы все сразу,
и все виноваты во всем.
Мы в туманах таких
по колено в крови набродились.
Хватит, Боже, наказывать нас.
Ты нас лучше прости,
пожалей.
Неужели мы вымерли?
Или еще не родились?
Мы рождаемся снова,
а снова рождаться — еще тяжелей.

Евгений Евтушенко ? Последняя попытка

Последняя попытка стать счастливым,
припав ко всем изгибам, всем извивам
лепечущей дрожащей белизны
и к ягодам с дурманом бузины.

Последняя попытка стать счастливым,
как будто призрак мой перед обрывом
и хочет прыгнуть ото всех обид
туда, где я давным-давно разбит.

Там на мои поломанные кости
присела, отдыхая, стрекоза,
и муравьи спокойно ходят в гости
в мои пустые бывшие глаза.

Я стал душой. Я выскользнул из тела,
я выбрался из крошева костей,
но в призраках мне быть осточертело,
и снова тянет в столько пропастей.

Влюбленный призрак пострашнее трупа,
а ты не испугалась, поняла,
и мы, как в пропасть, прыгнули друг в друга,
но, распростерши белые крыла,
нас пропасть на тумане подняла.

И мы лежим с тобой не на постели,
а на тумане, нас держащем еле.
Я — призрак. Я уже не разобьюсь.
Но ты — живая. За тебя боюсь.

Вновь кружит ворон с траурным отливом
и ждет свежинки — как на поле битв.
Последняя попытка стать счастливым,
последняя попытка полюбить.

Евгений Евтушенко ? По ягоды

Три женщины и две девчонки куцых,
да я…
Летел набитый сеном кузов
среди полей шумящих широко.
И, глядя на мелькание косилок,
коней,
колосьев,
кепок
и косынок,
мы доставали булки из корзинок
и пили молодое молоко.
Из-под колес взметались перепелки,
трещали, оглушая перепонки.
Мир трепыхался, зеленел, галдел.
А я — я слушал, слушал и глядел.
Мальчишки у ручья швыряли камни,
и солнце распалившееся жгло.
Но облака накапливали капли,
ворочались, дышали тяжело.
Все становилось мглистей, молчаливей,
уже в стога народ колхозный лез,
и без оглядки мы влетели в ливень,
и вместе с ним и с молниями — в лес!
Весь кузов перестраивая с толком,
мы разгребали сена вороха
и укрывались…
Не укрылась только
попутчица одна лет сорока.
Она глядела целый день устало,
молчала нелюдимо за едой
и вдруг сейчас приподнялась и встала,
и стала молодою-молодой.
Она сняла с волос платочек белый,
какой-то шалой лихости полна,
и повела плечами и запела,
веселая и мокрая она:
«Густым лесом босоногая
девчоночка идет.
Мелку ягоду не трогает,
крупну ягоду берет».
Она стояла с гордой головою,
и все вперед —
и сердце и глаза,
а по лицу —
хлестанье мокрой хвои,
и на ресницах —
слезы и гроза.
«Чего ты там?
Простудишься, дурила…»
ее тянула тетя, теребя.
Но всю себя она дождю дарила,
и дождь за это ей дарил себя.
Откинув косы смуглою рукою,
глядела вдаль,
как будто там,
вдали,
поющая
увидела такое,
что остальные видеть не могли.
Казалось мне,
нет ничего на свете,
лишь этот,
в мокром кузове полет,
нет ничего —
лишь бьет навстречу ветер,
и ливень льет,
и женщина поет…
Мы ночевать устроились в амбаре.
Амбар был низкий.
Душно пахло в нем
овчиною, сушеными грибами,
моченою брусникой и зерном.
Листом зеленым веники дышали.
В скольжении лучей и темноты
огромными летучими мышами
под потолком чернели хомуты.
Мне не спалось.
Едва белели лица,
и женский шепот слышался во мгле.
Я вслушался в него:
«Ах, Лиза, Лиза,
ты и не знаешь, как живется мне!
Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка,
ну, цинковая крыша хороша,
все вычищено,
выскоблено,
гладко,
есть дети, муж,
но есть еще душа!
А в ней какой-то холод, лютый холод…
Вот говорит мне мать:
«Чем плох твой Петр?
Он бить не бьет,
на сторону не ходит,
конечно, пьет,
а кто сейчас не пьет?»
Ах. Лиза!
Вот придет он пьяный ночью,
рычит, неужто я ему навек,
и грубо повернет
и — молча, молча,
как будто вовсе я не человек.
Я раньше, помню, плакала бессонно,
теперь уже умею засыпать.
Какой я стала…
Все дают мне сорок,
а мне ведь, Лиза,
только тридцать пять!
Как дальше буду?
Больше нету силы…
Ах, если б у меня любимый был.
Уж как бы я тогда за ним ходила,
пускай бы бил, мне только бы любил!
И выйти бы не думала из дому
и в доме наводила красоту.
Я ноги б ему вымыла, родному
и после воду выпила бы ту…»
Да это ведь она сквозь дождь и ветер
летела молодою-молодой,
и я —
я ей завидовал,
я верил
раздольной незадумчивости той.
Стих разговор.
Донесся скрип колодца —
и плавно смолк.
Все улеглось в селе.
и только сыто чавкали колеса
по втулку в придорожном киселе…
Нас разбудил мальчишка ранним утром
в напяленном на майку пиджаке.
Был нос его воинственно облуплен,
и медный чайник он держал в руке.
С презреньем взгляд скользнул по мне,
по тете,
по всем дремавшим сладко на полу:
«По ягоды-то, граждане, пойдете?
Чего ж тогда вы спите?
Не пойму…»
За стадом шла отставшая корова.
Дрова босая женщина колола.
Орал петух.
Мы вышли за село.
Покосы от кузнечиков оглохли.
Возов застывших высились оглобли,
и было над землей сине-сине.
Сначала шли поля,
потом подлесок
в холодном блеске утренних подвесок
и птичьей хлопотливой суете.
Уже и костяника нас манила,
и дымчатая нежная малина
в кустарнике алела кое-где.
Тянула голубика лечь на хвою,
брусничники подошвы так и жгли,
но шли мы за клубникою лесною —
за самой главной ягодой мы шли.
И вдруг передний кто-то крикнул с жаром:
«Да вот она! А вот еще видна!..»
О, радость быть простым, берущим, жадным!
О, первых ягод звон о дно ведра!
Но поднимал нас предводитель юный,
и подчиняться были мы должны:
«Эх, граждане, мне с вами просто юмор!
До ягоды еще и не дошли…»
И вдруг поляна лес густой пробила,
вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах.
У нас в глазах рябило.
Это было,
как выдохнуть растерянное «ах!»
Клубника млела, запахом тревожа.
Гремя посудой, мы бежали к ней,
и падали,
и в ней, дурманной, лежа,
ее губами брали со стеблей.
Пушистою травой дымились взгорья,
лес мошкарой и соснами гудел.
А я…
Забыл про ягоды я вскоре.
Я вновь на эту женщину глядел.
В движеньях радость радостью сменялась.
Платочек белый съехал до бровей.
Она брала клубнику и смеялась,
смеялась,
ну, а я не верил ей.
Но помню я отныне и навеки,
как сквозь тайгу летел наш грузовик,
разбрызгивая грязь,
сшибая ветки,
весь в белом блеске молний грозовых.
И пела женщина,
и струйки,
струйки, пенясь,
по скользкому стеклу стекали вкось…
И я хочу,
чтобы и мне так пелось,
как трудно бы мне в жизни ни жилось.
Чтоб шел по свету
с гордой головою,
чтоб все вперед —
и сердце, и глаза,
а по лицу —
хлестанье мокрой хвои
и на ресницах —
слезы и гроза.

Евгений Евтушенко ? Пора вставать

Пора вставать… Ресниц не вскинуть сонных.
Пора вставать… Будильник сам не свой.
В окно глядит и сетует подсолнух,
покачивая рыжей головой.

Ерошит ветер зябнущую зелень.
Туманами покрыта вся река,
как будто это на воду присели
спустившиеся с неба облака.

И пусть кругом еще ночная тишь,
заря с отливом розовым, нездешним
скользит по непроснувшимся скворешням,
по кромкам свежевыкрашенных крыш.

Пора, пора вглодаться и вглядеться
в заждавшуюся жизнь. Все ждет с утра.
Пора вставать… С тобой рассталось детство.
Пора вставать… Быть молодым пора…

Евгений Евтушенко ? Уходят матери

Уходят наши матери от нас,
уходят потихонечку,
на цыпочках,
а мы спокойно спим,
едой насытившись,
не замечая этот страшный час.
Уходят матери от нас не сразу,
нет —
нам это только кажется, что сразу.
Они уходят медленно и странно
шагами маленькими по ступеням лет.
Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,
им отмечаем шумно дни рожденья,
но это запоздалое раденье
ни их,
ни наши души не спасет.
Все удаляются они,
все удаляются.
К ним тянемся,
очнувшись ото сна,
но руки вдруг о воздух ударяются —
в нем выросла стеклянная стена!
Мы опоздали.
Пробил страшный час.
Глядим мы со слезами потаенными,
как тихими суровыми колоннами
уходят наши матери от нас…

Евгений Евтушенко ? Женщинам

Женщины, вы все, конечно, слабые!
Вы уж по природе таковы.
Ваши позолоченные статуи
со снопами пышными — не вы.

И когда я вижу вас над рельсами
с ломами тяжелыми в руках,
в сердце моем боль звенит надтреснуто:
‘Как же это вам под силу, как?’

А девчонки с ломами веселые:
‘Ишь жалетель! Гляньте-ка каков!’
И глаза синющие высовывают,
шалые глаза из-под платков.

Женщин в геологию нашествие.
Что вы, право, тянетесь туда?
Это дело наше, а не женское.
Для мужчин, а не для вас тайга.

Вы идете, губы чуть прикусывая,
не боясь загара и морщин,
и от ветки кедровой прикуривая,
шуткой ободряете мужчин.

Вы, хозяйки нервные домашние,
Так порой на все ворчите зло
Над супами, над бельем дымящимся.…
Как в тайге, на кухне тяжело.

Но помимо этой горькой нервности
слезы вызывающей подчас,
сколько в вас возвышенности, нежности,
сколько героического в вас!

Я не верю в слабость вашу, жертвенность,
от рожденья вы не таковы.
Женственней намного ваша женственность
от того что мужественны вы.

Я люблю вас нежно и жалеюще,
но на вас завидуя смотрю,
Лучшие мужчины — это женщины.
Это вам я точно говорю.

Евгений Евтушенко ? Женщина особенное море

Женщина всегда чуть-чуть как море,
Море в чем-то женщина чуть-чуть
Ходят волны где-нибудь в каморке
спрятанные в худенькую грудь.

Это волны чувств или предчувствий.
Будто то надо бездной роковой,
завитки причёсочки причудной
чайками кричат над головой.

Женщина от пошлых пятен жирных
штормом очищается сама,
и под кожей в беззащитных жилках
закипают с грохотом шторма.

Там, на дне у памяти, сокрыты
столькие обломки – хоть кричи,
а надежды – радужные рыбы —
снова попадают на крючки.

Женщина, как море, так взывает,
но мужчины, словно корабли,
только сверху душу задевают —
глубиной они пренебрегли.

Женщина, как море, небо молит,
если штиль, послать хоть что-нибудь.
Женщина – особенное море,
то, что в море может утонуть.

Евгений Евтушенко ? Ты спрашивала шепотом

Ты спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»
Постель была расстелена,
и ты была растеряна…
Но вот идешь по городу,
несешь красиво голову,
надменность рыжей челочки,
и каблучки-иголочки.
В твоих глазах —
насмешливость,
и в них приказ —
не смешивать
тебя
с той самой,
бывшею,
любимой
и любившею.
Но это —
дело зряшное.
Ты для меня —
вчерашняя,
с беспомощно забывшейся
той челочкою сбившейся.
И как себя поставишь ты,
и как считать заставишь ты,
что там другая женщина
со мной лежала шепчуще
и спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»

Евгений Евтушенко ? Поэт

Предощущение стиха
у настоящего поэта
есть ощущение греха,
что совершен когда-то, где-то.

Пусть совершен тот грех не им —
себя считает он повинным,
настолько с племенем земным
он сросся чувством пуповины.

И он по свету, сам не свой,
бежит от славы и восторга
всегда с повинной головой,
но только — поднятой высоко.

Потери мира и войны,
любая сломанная ветка
в нем вырастают до вины,
его вины — не просто века.

И жизнь своя ему страшна.
Она грешным-грешна подавно.
Любая женщина — вина,
дар без возможности отдарка.

Поэтом вечно движет стыд,
его кидая в необъятность,
и он костьми мосты мостит,
оплачивая неоплатность.

А там, а там, в конце пути,
который есть, куда ни денься,
он скажет: «Господи, прости…» —
на это даже не надеясь.

И дух от плоти отойдет,
и — в пекло, раем не прельщенный,
прощенный господом, да вот
самим собою не прощенный…

Евгений Евтушенко ? Старый друг

Мне снится старый друг,
который стал врагом,
но снится не врагом,
а тем же самым другом.
Со мною нет его,
но он теперь кругом,
и голова идет
от сновидений кругом.
Мне снится старый друг,
крик-исповедь у стен
на лестнице такой,
где черт сломает ногу,
и ненависть его,
но не ко мне, а к тем,
кто были нам враги
и будут, слава Богу.
Мне снится старый друг,
как первая любовь,
которая вовек
уже невозвратима.
Мы ставили на риск,
мы ставили на бой,
и мы теперь враги —
два бывших побратима.
Мне снится старый друг,
как снится плеск знамен
солдатам, что войну
закончили убого.
Я без него — не я,
он без меня — не он,
и если мы враги,
уже не та эпоха.
Мне снится старый друг.
Он, как и я, дурак.
Кто прав, кто виноват,
я выяснять не стану.
Что новые друзья?
Уж лучше старый враг.
Враг может новым быть,
а друг — он только старый…

Евгений Евтушенко ? Я люблю тебя больше природы

Я люблю тебя больше природы,
ибо ты, как природа сама.
Я люблю тебя больше свободы –
без тебя и свобода – тюрьма.

Я люблю тебя неосторожно,
словно пропасть, а не колею.
Я люблю тебя больше, чем можно,
больше, чем невозможно, люблю.

Я люблю безоглядно, бессрочно,
даже пьянствуя, даже грубя,
и уж больше себя – это точно! –
даже больше, чем просто тебя.

Я люблю тебя больше Шекспира,
больше всей на земле красоты, —
даже больше всей музыки мира,
ибо книга и музыка – ты.

Я люблю тебя больше, чем славу,
даже в будущие времена,
чем заржавленную державу,
ибо Родина – ты, не она.

Ты несчастна? Ты просишь участья?
Бога просьбами ты не гневи.
Я люблю тебя больше счастья.
Я люблю тебя больше любви.

Евгений Евтушенко ? Что заставляет

Что заставляет
крановщицу Верочку
держать черемухи застенчивую веточку,
и веточкой дышать,
и сразу делаться,
как маленькая-маленькая девочка,
которая не восемь строек выдюжила,
а в первый раз
одна
из дому выбежала?
Что заставляет
старого бетонщика
глядеть под вечер
нежно и беспомощно
на Волгу молодую,
разливанную,
от зыбкого заката розоватую?
Мы столько с вами
войн и строек
выстрадали.
Как трудно нам ни приходилось —
выстояли.
Стреляли мы,
в руках сжимали циркули.
Склонялись
над проектами,
над цифрами.
На койки падали
усталые,
замаянные,
замаранные глиною,
замасленные.
Казалось,
мы с природой разлучились
и ветками дышать
мы разучились.
Но в нас жива любовь
к всему российскому,
зеленому,
пахучему,
росистому.
И мы, усталые,
в цементной серой пыли,
как дети, улыбаемся цветам.

Природе надо,
чтоб ее любили.
Ей это надо так же, как и нам.

Евгений Евтушенко ? Я хотел бы

Я хотел бы
родиться
во всех странах,
быть беспаспортным,
к панике бедного МИДа,
всеми рыбами быть
во всех океанах
и собаками всеми
на улицах мира.
Не хочу я склоняться
ни перед какими богами,
не хочу я играть
в православного хиппи,
но я хотел бы нырнуть
глубоко-глубоко на Байкале,
ну а вынырнуть,
фыркая,
на Миссисипи.
Я хотел бы
в моей ненаглядной проклятой
вселенной
быть репейником сирым —
не то что холеным левкоем.
Божьей тварью любой,
хоть последней паршивой гиеной,
но тираном — ни в коем
и кошкой тирана — ни в коем.
И хотел бы я быть
человеком в любой ипостаси:
хоть под пыткой в тюрьме гватемальской,
хоть бездомным в трущобах Гонконга,
хоть скелетом живым в Бангладеше,
хоть нищим юродивым в Лхасе,
хоть в Кейптауне негром,
но не в ипостаси подонка.
Я хотел бы лежать
под ножами всех в мире хирургов,
быть горбатым, слепым,
испытать все болезни, все раны,
уродства,
быть обрубком войны,
подбирателем грязных окурков —
лишь бы внутрь не пролез
подловатый микроб превосходства.
Не в элите хотел бы я быть,
но, конечно, не в стаде трусливых,
не в овчарках при стаде,
не в пастырях,
стаду угодных,
и хотел бы я счастья,
но лишь не за счет несчастливых,
и хотел бы свободы,
но лишь не за счет несвободных.
Я хотел бы любить
всех на свете женщин,
и хотел бы я женщиной быть —
хоть однажды…
Мать-природа,
мужчина тобой приуменьшен.
Почему материнства
мужчине не дашь ты?
Если б торкнулось в нем,
там, под сердцем,
дитя беспричинно,
то, наверно, жесток
так бы не был мужчина.
Всенасущным хотел бы я быть —
ну, хоть чашкою риса
в руках у вьетнамки наплаканной,
хоть головкою лука
в тюремной бурде на Гаити,
хоть дешевым вином
в траттории рабочей неапольской
и хоть крошечным тюбиком сыра
на лунной орбите:
пусть бы съели меня,
пусть бы выпили —
лишь бы польза была
в моей гибели.
Я хотел бы всевременным быть,
всю историю так огорошив,
чтоб она обалдела,
как я с ней нахальствую:
распилить пугачевскую клетку
в Россию проникшим Гаврошем,
привезти Нефертити
на пущинской тройке в Михайловское.
Я хотел бы раз в сто
увеличить пространство мгновенья:
чтобы в тот же момент
я на Лене пил спирт с рыбаками,
целовался в Бейруте,
плясал под тамтамы в Гвинее,
бастовал на «Рено»,
мяч гонял с пацанами на Копакабане.
Всеязыким хотел бы я быть,
словно тайные воды под почвой.
Всепрофессийным сразу.
И я бы добился,
чтоб один Евтушенко был просто поэт,
а второй был подпольщик,
третий — в Беркли студент,
а четвертый — чеканщик тбилисский.
Ну а пятый —
учитель среди эскимосских детей
на Аляске,
а шестой —
молодой президент,
где-то, скажем, хоть в Сьерра-Леоне,
а седьмой —
еще только бы тряс
погремушкой в коляске,
а десятый…
а сотый…
миллионный…
Быть собою мне мало —
быть всеми мне дайте!
Каждой твари —
и то, как ведется, по паре,
ну а бог,
поскупись на копирку,
меня в самиздате напечатал
в единственном экземпляре.
но я богу все карты смешаю.
Я бога запутаю!
Буду тысячелик
до последнего самого дня,
чтоб гудела земля от меня,
чтоб рехнулись компьютеры
на всемирной переписи меня.
Я хотел бы на всех баррикадах твоих,
человечество,
драться,
к Пиренеям прижаться,
Сахарой насквозь пропылиться
и принять в себя веру
людского великого братства,
а лицом своим сделать —
всего человечества лица.
Но когда я умру —
нашумевшим сибирским Вийоном,—
положите меня
не в английскую,
не в итальянскую землю —
в нашу русскую землю
на тихом холме,
на зеленом,
где впервые
себя
я почувствовал всеми.

Евгений Евтушенко ? Третий снег

Степану Щипачеву

Смотрели в окна мы, где липы
чернели в глубине двора.
Вздыхали: снова снег не выпал,
а ведь пора ему, пора.

И снег пошел, пошел под вечер.
Он, покидая высоту,
летел, куда подует ветер,
и колебался на лету.

Он был пластинчатый и хрупкий
и сам собою был смущен.
Его мы нежно брали в руки
и удивлялись: «Где же он?»

Он уверял нас: «Будет, знаю,
и настоящий снег у вас.
Вы не волнуйтесь — я растаю,
не беспокойтесь — я сейчас…»

Был новый снег через неделю.
Он не пошел — он повалил.
Он забивал глаза метелью,
шумел, кружил что было сил.

В своей решимости упрямой
хотел добиться торжества,
чтоб все решили: он тот самый,
что не на день и не на два.

Но, сам себя таким считая,
не удержался он и сдал.
и если он в руках не таял,
то под ногами таять стал.

А мы с тревогою все чаще
опять глядели в небосклон:
«Когда же будет настоящий?
Ведь все же должен быть и он».

И как-то утром, вставши сонно,
еще не зная ничего,
мы вдруг ступили удивленно,
дверь отворивши, на него.

Лежал глубокий он и чистый
со всею мягкой простотой.
Он был застенчиво-пушистый
и был уверенно-густой.

Он лег на землю и на крыши,
всех белизною поразив,
и был действительно он пышен,
и был действительно красив.

Он шел и шел в рассветной гамме
под гуд машин и храп коней,
и он не таял под ногами,
а становился лишь плотней.

Лежал он, свежий и блестящий,
и город был им ослеплен.
Он был тот самый. Настоящий.
Его мы ждали. Выпал он.

Евгений Евтушенко ? Гимн России

Будь, Россия, всегда Россией
И не плачь, припав к другим на грудь.
Будь свободной, гордой и красивой,
Если нас не будет, будь!

Родились мы в стране самой снежной,
Но зато в самой нежной стране,
Не безгрешной, правда, но безбрежной,
С русской песней наравне.

Разве совесть в лагерной могиле?
Будут жить и мужество и честь.
Для того чтоб счастливы мы были,
Всё у нас в России есть.

Россияне, все вместе мы сила.
Врозь нас просто с планеты стряхнуть.
Да хранит Господь тебя, Россия,
Если нас не будет, будь!

Евгений Евтушенко ? Заповедь

Бывал и наш народ неправ,
когда на гнет не обижался,
и гениев своих поправ,
лжегениями обольщался.

Влип в хлад и глад, в очередя,
как в пасти волчие, в напасти,
башку лихую очертя,
и ухитрился, как дитя,
на столько удочек попасться.

О, Господи, за что, скажи
народ обманывали столько!
Но не заслуживал он лжи.
Доверчивость сбивала с толку.

Вблизи потемкинских ворот
махала чернь императрице.
Она вздыхала «О, народ!»,
до слез готова умилиться.

Держа бургундское вино
в когда-то пыточном подвале,
они – уж так заведено –
народ поддельный создавали.

Но что же делать нам, когда
кроме трясины нету брода,
и неподдельная беда
у неподдельного народа.

Он выжил у Орды в плену.
Он Бонапарта объегорил.
Он спас от Гитлера страну
многомильонным вдовьим горем.

Но после стольких наших ран
не лучше, чем режим чинушный,
литературы стебный срам
и кинофильмов стиль чернушный.

Жестокость даже правдой врет.
Вы что, душою оржавели?
Да вы хотя бы свой народ,
как раненого, пожалели.

Он спас – тому свидетель я –
любви застенчивой прелестность,
и сохранил среди ворья
всех изумляющую честность.

«Пока свободою горим…»,
не догорит в чистейших русскость,
и если рухнул Третий Рим,
Россия совести не рухнет.

В послепожарищном дыму
грех над золою изгаляться.
Негож к народу своему
высокомерный дух злорадства.

Евгений Евтушенко ? Большая ты, Россия

Большая ты, Россия,
и вширь и в глубину.
Как руки ни раскину,
тебя не обниму.

Ты вместе с пистолетом,
как рану, а не роль
твоим большим поэтам
дала большую боль.

Большие здесь морозы —
от них не жди тепла.
Большие были слезы,
большая кровь была.

Большие перемены
не обошлись без бед.
Большими были цены
твоих больших побед.

Ты вышептала ртами
больших очередей:
нет маленьких страданий,
нет маленьких людей.

Россия, ты большая
и будь всегда большой,
себе не разрешая
мельчать ни в чем душой.

Ты мертвых, нас, разбудишь,
нам силу дашь взаймы,
и ты большая будешь,
пока большие мы…

Евгений Евтушенко ? Люди ? родина моя

Помню-где-то и когда-то
у таежного ручья
уронил я тиховато:
«Люди – родина моя».

Но могучий гул ответа,
словно голос твой, земля,
шел от сосен и от ветра:
«Люди – родина моя».

Понял я, бродя по свету,
человечество – семья,
но семья, где мира нету,
Успокойте вы планету,
люди – родина моя.

Кто душою благороден,
а религия своя,
с ним у нас нет разных родин.
Люди – родина моя.

Я в тебе родился снова.
Ты шепни, любимая,
нашим детям в дар три слова:
Люди – родина моя.

Евгений Евтушенко ? Рассматривайте временность гуманно

Рассматривайте временность гуманно.
На все невечное бросать не надо тень.
Есть временность недельного обмана
потемкинских поспешных деревень.
Но ставят и времянки-общежитья,
пока домов не выстроят других…
Вы после тихой смерти их скажите
спасибо честной временности их.

Евгений Евтушенко ? Тревожьтесь обо мне

Тревожьтесь обо мне
пристрастно и глубоко.
Не стойте в стороне,
когда мне одиноко.
В усердии пустом
на мелком не ловите.
За все мое «потом»
мое «сейчас» любите.
Когда я в чем спешу,
прошу вас — не серчайте,
а если вам пишу,
на письма отвечайте.
Твердите, что «пора!»
всегдашним братским взглядом.
Желайте мне добра
и рядом и не рядом.
Надейтесь высоко
и сердцем и глазами…
Спасибо вам за то,
что будете друзьями!

Евгений Евтушенко ? Я шатаюсь в толкучке столичной

Я шатаюсь в толкучке столичной
над веселой апрельской водой,
возмутительно нелогичный,
непростительно молодой.

Занимаю трамваи с бою,
увлеченно кому-то лгу,
и бегу я сам за собою,
и догнать себя не могу.

Удивляюсь баржам бокастым,
самолетам, стихам своим…
Наделили меня богатством,
Не сказали, что делать с ним.

Евгений Евтушенко ? Колокольчик

Прости, мой милый, что в подъезде
Под шум полночного дождя
Сжимаю губы я по-детски
Лицо легонько отводя.

Себя веду с тобою странно,
Но ты ко мне добрее будь.
Мне быть обманутой не страшно,
Страшнее – это обмануть.

Ты не зови меня упрямой,
С тобой душою не кривлю.
Сказать ‘люблю’ – не будет правдой,
Неправдой будет – ‘не люблю’.

Нет, недотроги я не корчу,
Но лишь тогда не уходи,
Когда какой-то колокольчик
Забьётся, может быть, в груди.

Ты не казни и не помилуй,
Я ни железо, ни гранит.
Мне хорошо с тобой, мой милый,
Но колокольчик не звенит.

Ты не зови меня упрямой,
С тобой душою не кривлю.
Сказать ‘люблю’ – не будет правдой,
Неправдой будет – ‘не люблю’.

Евгений Евтушенко ? Две любви

То ли все поцелуи проснулись,
горя на губах,
то ли машут дворы
рукавами плакучих рубах,
упреждая меня
белой ночью, дразняще нагой,
от любви дорогой
не ходить за любовью другой.
То ли слишком темно на душе,
а на улице слишком светло,
то ли белая ночь,
то ли ангельское крыло.
Страшно жить без любви,
но страшнее, когда две любви
вдруг столкнуться, как будто в тумане
ночном корабли.
Две любви —
то ли это в подарок с опасным
избытком дано,
то ли это беда
прыгнет молнией ночью в окно,
рассекая кровать
раскаленным клинком пополам,
драгоценные некогда письма
сжигая, как хлам.

Две любви —
то ли это любовь, то ли это война.
Две любви невозможны.
Убийцею станет одна.
Две любви, как два камня,
скорее утянут на дно.
Я боюсь полюбить,
потому что люблю, и давно.

Евгений Евтушенко ? Я разлюбил тебя

Я разлюбил тебя… Банальная развязка.
Банальная, как жизнь, банальная, как смерть.
Я оборву струну жестокого романса,
гитару пополам — к чему ломать комедь!

Лишь не понять щенку — лохматому уродцу,
чего ты так мудришь, чего я так мудрю.
Его впущу к себе — он в дверь твою скребется,
а впустишь ты его — скребется в дверь мою.

Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь…
Сентиментальный пес, ты попросту юнец.
Но не позволю я себе сентиментальность.
Как пытку продолжать — затягивать конец.

Сентиментальным быть не слабость — преступленье,
когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь
и пробуешь, кряхтя, поставить представленье
с названием тупым «Спасенная любовь».

Спасать любовь пора уже в самом начале
от пылких «никогда!», от детских «навсегда!».
«Не надо обещать!» — нам поезда кричали,
«Не надо обещать!» — мычали провода.

Надломленность ветвей и неба задымленность
предупреждали нас, зазнавшихся невежд,
что полный оптимизм — есть неосведомленность,
что без больших надежд — надежней для надежд.

Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья,
допрежь чем их надеть,— таков закон вериг.
Не обещать небес, но дать хотя бы землю.
До гроба не сулить, но дать хотя бы миг.

Гуманней не твердить «люблю…», когда ты любишь.
Как тяжело потом из этих самых уст
услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость,
и ложно полный мир предстанет ложно пуст.

Не надо обещать… Любовь — неисполнимость.
Зачем же под обман вести, как под венец?
Виденье хорошо, пока не испарилось.
Гуманней не любить, когда потом — конец.

Скулит наш бедный пес до умопомраченья,
то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя.
За то, что разлюбил, я не прошу прощенья.
Прости меня за то, что я любил тебя.

Евгений Евтушенко ? Со мною вот что происходит

Белле Ахмадулиной

Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в мелкой суете
разнообразные не те.
И он
не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучимся мы с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладёт
и у другой меня крадёт.
А той —
скажите, бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько
нервных
и недужных,
ненужных связей,
дружб ненужных!
Куда от этого я денусь?!
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей соединённость
и разобщённость
близких душ!

Евгений Евтушенко ? Одному критику

Он важно поучает молодых,
со слабыми надменен и морозен.
Перед неправой силою — он тих.
Перед неправой слабостью — он грозен.

И трус, и в то же время до сих пор
жестокой занимается расправой.
Неправой силе надо дать отпор
и только после — слабости неправой.

Евгений Евтушенко ? Не знаю я, чего он хочет

Не знаю я, чего он хочет,
но знаю — он невдалеке.
Он где-то рядом, рядом ходит
и держит яблоко в руке.

Пока я даром силы трачу,
он ходит, он не устает,
в билет обернутую сдачу
в троллейбусе передает

Он смотрит, ловит каждый шорох,
не упускает ничего,
не понимающий большого
предназначенья своего.

Все в мире ждет его, желает,
о нем, неузнанном, грустит,
а он по улицам гуляет
и крепким яблоком хрустит

Но я робею перед мигом,
когда, поняв свои права,
он встанет, узнанный, над миром
и скажет новые слова.

Евгений Евтушенко ? Ярмарка в Симбирске

Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Почище Гамбурга!
Держи карман!
Шарманки шамкают,
и шали шаркают,
и глотки гаркают:
«К нам! К нам!»
В руках приказчиков
под сказки-присказки
воздушны соболи,
парча тяжка.
А глаз у пристава
косится пристально,
и на «селедочке»
перчаточка.
Но та перчаточка
в момент с улыбочкой
взлетает рыбочкой
под козырек,
когда в пролеточке
с какой-то цыпочкой,
икая,
катит
икорный бог.
И богу нравится,
как расступаются
платки,
треухи
и картузы,
и, намалеваны
икрою паюсной,
под носом дамочки
блестят усы.
А зазывалы
рокочут басом,
торгуют юфтью,
шевром,
атласом,
пречистым Спасом,
прокисшим квасом,
протухшим мясом
и Салиасом.

И, продав свою картошку
да хвативши первача,
баба ходит под гармошку,
еле ноги волоча,
и поет она,
предерзостная,
все захмелевая,
шаль за кончики придерживая,
будто молодая:

«Я была у Оки,
ела я-бо-ло-ки.
С виду золоченые —
в слезыньках моченные.

Я почапала на Каму,
я в котле сварила кашу.
Каша с Камою горька —
Кама слезная река.

Я поехала на Яик,
села с миленьким на ялик.
По верхам и по низам —
всё мы плыли по слезам.

Я пошла на тихий Дон,
я купила себе дом.
Чем для бабы не уют?
А сквозь крышу слезы льют».

Баба крутит головой.
Все в глазах качается.
Хочет быть молодой,
а не получается.
И гармошка то зальется,
то вопьется, как репей…
Пей, Россия,
ежли пьется,—
только душу не пропей!

Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Гуляй,
кому гуляется!
А баба пьяная
в грязи валяется.

В тумане плавая,
царь похваляется…
А баба пьяная
в грязи валяется.

Корпя над планами,
министры маются…
А баба пьяная
в грязи валяется.

Кому-то памятник
подготовляется…
А баба пьяная
в грязи валяется.

И мещаночки,
ресницы приспустив,
мимо,
мимо:
«Просто ужас! Просто стыд!»
И лабазник — стороною
мимо,
а из бороды:
«Вот лежит…
А кто виною?
Всё студенты да жиды…»
И философ-горемыка
ниже шляпу на лоб
и, страдая гордо,—
мимо:
«Грязь —
твоя судьба, народ».
Значит, жизнь такая подлая —
лежи и в грязь встывай?!

Но кто-то бабу под локоть
и тихо ей:
«Вставай!..»
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Качели в сини,
и визг,
и свист.
И, как гусыни,
купчихи яростно:
«Мальчишка с бабою…
Гимназист».
Он ее бережно
ведет за локоть.
Он и не думает,
что на виду.
«Храни Христос тебя,
яснолобый.
А я уж как-нибудь
сама дойду».
И он уходит.
Идет вдоль барок
над вешней Волгой,
и, вслед грустя,
его тихонечко крестит баба,
как бы крестила свое дитя.
Он долго бродит.
Вокруг все пасмурней.
Охранка —
белкою в колесе.
Но как ей вынюхать,
кто опаснейший,
когда опасны
в России все!
Охранка, бедная,
послушай, милая,—
всегда опасней,
пожалуй, тот,
кто остановится,
кто просто мимо
чужой растоптанности не пройдет.
А Волга мечется,
хрипя,
постанывая.
Березки светятся
над ней во мгле,
как свечки робкие,
землей поставленные
за настрадавшихся на земле.

Ярмарка!
В России ярмарка.
Торгуют совестью,
стыдом,
людьми,
суют стекляшки,
как будто яхонты,
и зазывают на все лады.
Тебя, Россия,
вконец растрачивали
и околпачивали в кабаках,
но те, кто врали и одурачивали,
еще останутся в дураках!
Тебя, Россия,
вконец опутывали,
но не для рабства ты родилась —
Россию Разина,
Россию Пушкина,
Россию Герцена
не втопчут в грязь!
Нет,
ты, Россия,
не баба пьяная!
Тебе великая дана судьба,
и если даже ты стонешь,
падая,
то поднимаешь сама себя!

Ярмарка!
В России ярмарка.
В России рай,
а слез — по край.
Но будет мальчик —
он снова явится
и скажет праведное:
«Вставай!»

Евгений Евтушенко ? О публике

Я публика,
публика,
публика,
смотрю и чего-то жую.
Я разве какое-то пугало?
Я крови, ей-богу, не пью.

Самой убивать —
это слякотно,
и вот, оставаясь чиста,
глазами вбивала по шляпочки
гвоздочки в ладони Христа.

Я руки убийством не пачкала,
лишь издали —
не упрекнуть!-
вгоняла опущенным пальчиком
мечи гладиаторам в грудь.

Я поросль,
на крови созревшая,
и запах ее мне родной.
Я публика, создана зрелищами,
а зрелища созданы мной.

Я щедро швыряюсь деньжонками.
Мне драться самой не с руки.
Махайте, тореро, шпаженками,
бодайтесь бодрее, быки!

Бодайтесь, народы и армии!
Знамена зазывней мулет.
Сыграйте в пятнашечки алые
с землей,
бандерильи ракет!

Вот будет коррида,- ни пуговки
на шаре земном!-
благодать!
Да жаль, не останется публики,
Чтоб зрелище просмаковать…

Я публика, публика, публика!..

Евгений Евтушенко ? Меня не любят многие

Меня не любят многие,
за многое виня,
и мечут громы-молнии
по поводу меня.

Угрюмо и надорванно
смеются надо мной,
и взгляды их недобрые
я чувствую спиной.

А мне все это нравится.
Мне гордо оттого,
что им со мной не справиться,
не сделать ничего.

С небрежною высокостью
гляжу на их грызню
и каменной веселостью
нарочно их дразню.

Но я, такой изученный,
порой едва иду,
растерянный, измученный:
вот-вот и упаду.

И без улыбки деланной
я слышу вновь с тоской,
какой самонадеянный
и ловкий я какой.

С душой, для них закрытою,
я знаю, — все не так.
Чему они завидуют,
я не пойму никак.

Проулком заметеленным
шагаю и молчу
и быть самонадеянным
отчаянно хочу…

Евгений Евтушенко ? Работа давняя кончается

Работа давняя кончается,
а все никак она не кончится.
Что я хотел, не получается,
и мне уже другого хочется

Пишу я бледными чернилами.
Брожу с травинкою в зубах.
Швыряюсь грунтами червивыми
в чрезмерно бдительных собак.

Батумский порт с большими кранами,
дымясь, чернеет вдалеке,
а я лежу, играю крабами
на влажном утреннем песке.

В руках у мальчиков хрусталятся,
как брошки женские, рачки.
Плыву с щемящею усталостью,
прикрыв спокойные зрачки.

И в давней, давней нерешенности,
где столько скомкано и спутано
во всем печаль незавершенности
и тяга к новому и смутному.

Евгений Евтушенко ? Нас в набитых трамваях болтает

Нас в набитых трамваях болтает,
Нас мотает одна маета,
Нас метро то и дело глотает,
Выпуская из дымного рта.

В светлых улицах, в белом порханьи,
Люди, ходим мы рядом с людьми,
Перепутаны наши дыханья,
Перемешаны наши следы.

Из карманов мы курево тянем,
Популярные песни мычим,
Задевая друг друга локтями,
Извиняемся или молчим.

По Садовым, Лебяжьим и Трубным,
Каждый вроде отдельным путем,
Мы, не узнанные друг другом,
Задевая друг друга, идем,
Задевая друг друга, идем.

Евгений Евтушенко ? Саможалость

Что такое на меня напало?
Жалость к самому себе и страх,
будто вьюга внутрь меня попала
и свистит в расшатанных костях.

Снег, а под ногами — уголёчки
жгут, как босоногого мальца,
и вокруг меня ни огонёчка,
ни крыльца, ни двери, ни лица.

Зряшно — закричать, заплакать — зряшно:
не услышат небо и земля.
Страшно не того, что стало страшно,
а того, что жалко мне себя.

Мало ли душа наунижалась,
чтоб ещё унизиться сейчас!
Не чужая жалость, — саможалость —
вот что унизительно для нас.

Нагадала мне одна гадалка
много слёз, но сдерживал я их,
и себя мне не бывало жалко —
уходила жалость на других.

Как же я упал до послабленья?
Мой повинный лоб отяжелел.
Допустил себя до преступленья:
сам себя сегодня пожалел.

И себе я говорю: «Ты что же?
За такие жалобы ответь.
Лучше пожалел бы тех ничтожеств,
кто умеют лишь себя жалеть.

Пожалеть себя всегда приятно.
Всех послушать — каждый чуть не свят.
Пожалей траву, когда примята.
Не жалей себя, когда ты смят.

Скомканный, как будто рубль-калека,
сам ты смялся — только и всего.
Смять ничто не может человека,
кроме человека самого.

При ожоге только зубы стисни —
радуйся, что нежно обожгло.
Лишь не хлебанувший тяжкой жизни
плачется, что слишком тяжело.

Что на свете есть ещё позорней,
чем, себя жалея, преуспеть
и, входя туристом в лепрозорий,
собственные насморки воспеть?

Все победы — пирровы победы,
и на свете нет других побед.
Пожалел себя — не лезь в поэты.
Скидки запросивший — не поэт.

Все твои мученья — только малость,
если вся в крови земная ось.
Может, слишком дёшево давалось
всё, что и далось, и удалось?

За непрокажённость, неуродство
доплати — хоть сломанным хребтом.
Всё, что слишком дёшево дается,
встанет слишком дорого потом».

Евгений Евтушенко ? Бык

Я бык.
Хотели бы вы, чтобы стал я громадой из шерсти и злобы?
Я был
добрейшим теленком, глядящим на мир звездолобо.
Трава,
прости мне, что стал я другим, что меня от тебя отделили.
Травя,
вонзают в меня то с одной стороны, то с другой бандерильи.
Мазнуть
рогами по алой мулете тореро униженно просит.
Лизнуть
прощающе в щеку? Быть может, он шпагу отбросит…
(Но нет!)
Мой лик,
как лик его смерти, глазах у бедняги двоится.
Он бык,
такой же, как я, но признать это, дурень, боится…

Евгений Евтушенко ? Раздвоение

На себя не совсем полагаюсь,
потому что себя я пугаюсь,
если, даже ключом не звеня,
кто-то чуждый влетает в меня.

Он,
владелец отмычек послушных,
постепенно становится мной,
как хозяином ставший послушник,
как врача залечивший больной.

Он — другой,
в меня ввинченный разум.
Он —
заряженное ружьё
с пулей — мне.
Он моим же глазом
мне подмигивает
нехорошо.

Почему,
заразившись бедламом,
то пророчествуя,
то мельтеша,
то становится храмом,
то срамом
человеческая душа?

Почему
на лице ангелочка
из укромного уголочка,
как с гадюкой скрещённый зайчик,
вдруг
высовывается
негодяйчик?

Почему
сквозь уста мадонны,
где и трещинки даже —
медовы,
вдруг
раздвоенный,
розоватенький
вылезает
язык змееватенький?

Почему в нас такое любое?
Стала самоборьба ремеслом,
ибо каждый из нас —
поле боя,
после боя добра со злом.

И когда вся душа прохудявая,
в ней для ангела — не жильё,
и мохнатая лапища дьявола
лезет в чёрные дыры её.

Если всё так раздвоено горестно,
где же ангельская рука?
Почему не пошлёшь ты,
о, господи,
к нам,
сюда,
своего двойника?

Зная нас,
ты печёшься о нём,
ибо снова его мы распнём.

Евгений Евтушенко ? Твоя душа

Неотразимая,
ты зимним зимняя!

Ты завораживаешь,
как замораживаешь!

Душа нальделая
все ледяней.
Что ты наделала
с душой своей!

Быть ледяною
ее заставила
и, словно комнату,
ее уставила

вещами,
может быть и хорошими,
но замораживающими,
холодными…

Там воздух не колышется.
Цветов
там
нет.

Как лёд коричневый,
блестит паркет.
Где-то гомон уличный,
дневной жары накал.
Здесь —
лед рояля угольный
и ртутный лед зеркал.
Здесь не бывает солнечно.
Здесь лампы свет чуть льют.
Свисают
сонные
сосульки люстр.

А я хочу быть в гомоне
среди людей.
Мне страшно в комнате
души твоей.

Душа усталая,—
себе постылая,
и вся уставленная,
и вся пустынная…

Евгений Евтушенко ? А снег идет

А снег идет, а снег идет,
И все вокруг чего-то ждет…
Под этот снег, под тихий снег,
Хочу сказать при всех:

«Мой самый главный человек,
Взгляни со мной на этот снег —
Он чист, как то, о чем молчу,
О чем сказать хочу».

Кто мне любовь мою принес?
Наверно, добрый Дед Мороз.
Когда в окно с тобой смотрю,
Я снег благодарю.

А снег идет, а снег идет,
И все мерцает и плывет.
За то, что ты в моей судьбе,
Спасибо, снег, тебе.

Евгений Евтушенко ? Первый День поэзии

А первый День поэзии —
он был
в том перевальном —
пятьдесят четвёртом,
когда на смену словесам затёртым
слова живые встали из могил,
а новые великие слова
ходить учились,
но едва-едва.
Тот не взлетел,
кто по полу не ползал,
и новые слова,
в кости тонки,
себе носы расквашивали об земь,
но вдруг взлетели,
сбросив «ползунки»…
Был праздник тот придуман Луговским.
Хвала тебе,
красавец-бровеносец!
Поэзия,
на приступ улиц бросясь,
их размывала шквалом колдовским.
Кто временем рождён —
рождает время.
Цветы,
летя,
хлестали по лицу,
и магазины книжные ревели:
«На у-ли-цу!»
Я помню, в магазине книжном Симонова
сквозь двери люди пёрли напролом,
и редкими в то время мокасинами
он, растерявшись,
хрупанул стеклом.
А что у меня было, кроме глотки?
Но молодость не ставилась в вину,
и я тычком луконинского локтя
был вброшен и в эпоху,
и в страну.
А из толпы,
совсем неприручённо,
зрачками азиатскими кося,
смотрели с любопытством татарчонка
безвестной Ахмадулиной глаза.
Когда и нам поставят люди
памятники,
пусть не считают,
что мы были — паиньки.
В далёкую дофирсовскую эру
читали мы
и площади,
и скверу.
Ещё не поклонялись Глазунову,
а ждали слова —
слова грозового.
Карандаши ломались о листочки —
студенты,
вчетвером ловя слова,
записывали с голоса по строчке,
и по России шла гулять строфа.
Происходило чудо оживанья
доверия,
рождённого строкой.
Поэзию рождает ожиданье
поэзии —
народом
и страной.

Евгений Евтушенко ? Золушка

Моя поэзия, как Золушка,
забыв про самое своё,
стирает каждый день, чуть зорюшка,
эпохи грязное бельё.
Покуда падчерица пачкается,
чумаза, словно нетопырь,
наманикюренные пальчики
девицы сушат врастопыр.
Да, жизнь её порою тошная.
Да, ей не сладко понимать,
что пахнет луком и картошкою,
а не шанелью номер пять.
Лишь иногда за всё ей воздано —
посуды выдраив навал,
она спешит, воздушней воздуха,
белее белого, на бал!
И феей, а не замарашкою,
с лукавой магией в зрачках,
она, дразня и завораживая,
идёт в хрустальных башмачках.
Но бьют часы, и снова мучиться,
стирать, и штопать, и скрести
она бежит, бежит из музыки,
бежит, бежит из красоты.
И до рассвета ночью позднею
она, усталая, не спит
и, на коленях с тряпкой ползая,
полы истории скоблит.
В альковах сладко спят наследницы,
а замарашке, — как ей быть?! —
ведь если так полы наслежены,
кому-то надо же их мыть.
Она их трёт и трёт, не ленится,
а где-то, словно светлячок,
переливается на лестнице
забытый ею башмачок.

Евгений Евтушенко ? Жизнь свою

Жизнь свою – за други своя
В детстве из былин услышал я:
«Жизнь свою – за други своя».
Я давно на свете сирота,
Тянет внутрь земная сырота.
Ты не поддавайся, зубы стиснь.
За кого готов отдать ты жизнь?
Ну а кто такие други?
Не льстецы они, не слуги
те, кто в непроглядной вьюге
тебе руку подадут,
никогда не продадут.
Те, кто вместе, те не пропадут.

Это может быть на фронте,
в точь по строчкам Пиндемонти –
лучше не наполеоньте,
все права, всё счастье тут,
если нас не предадут.
Пиндемонте тот, какого
элегантно и толково
Саша Пушкин изобрел –
чтобы царский произвол
на поэта не был зол,
ибо он его вкруг пальчика обвел.
И на всех под небесами
мы не будем злиться сами.
Бог ведь вовсе не для зла нас произвел.

«Жизнь свою – за други своя –
И в последнем круге бытия», –
Бог сказал, прикинувшийся витязем,
из породы нерушимой вытесан,
нас, таких несовершенных, сотворя
и о смысле жизни говоря:
«Жизнь свою – за други своя»

Евгений Евтушенко ? Пришли иные времена

Пришли иные времена.
Взошли иные имена.

Они толкаются, бегут.
Они врагов себе пекут,
приносят неудобства
и вызывают злобства.

Ну, а зато они — «вожди»,
и их девчонки ждут в дожди
и, вглядываясь в сумрак,
украдкой брови слюнят.

А где же, где твои враги?
Хоть их опять искать беги.
Да вот они — радушно
кивают равнодушно.

А где твои девчонки, где?
Для их здоровья на дожде
опасно, не иначе —
им надо внуков нянчить.

Украли всех твоих врагов.
Украли легкий стук шагов.
Украли чей-то шепот.
Остался только опыт.

Но что же ты загоревал?
Скажи — ты сам не воровал,
не заводя учета,
все это у кого-то?

Любая юность — воровство.
И в этом — жизни волшебство:
ничто в ней не уходит,
а просто переходит.

Ты не завидуй. Будь мудрей.
Воров счастливых пожалей.
Ведь как ни озоруют,
их тоже обворуют.

Придут иные времена.
Взойдут иные имена.

Евгений Евтушенко ? Неверие в себя необходимо

Да разве святость — влезть при жизни в святцы?
В себя не верить — всё-таки святей.
Талантлив, кто не трусит ужасаться
мучительной бездарности своей.

Неверие в себя необходимо,
необходимы нам тиски тоски,
чтоб тёмной ночью небо к нам входило
и обдирало звёздами виски,
чтоб вваливались в комнату трамваи,
колёсами проехав по лицу,
чтобы верёвка, страшная, живая,
в окно влетев, плясала на лету.

Необходим любой паршивый призрак
в лохмотьях напрокатных игровых,
а если даже призраки капризны, —
ей-богу, не капризнее живых.

Необходим среди болтливой скуки
смертельный страх произносить слова,
и страх побриться — будто бы сквозь скулы
уже растёт могильная трава.

Необходимо бредить неулёжно,
проваливаться, прыгать в пустоту.
Наверно, лишь отчаявшись, возможно
с эпохой говорить начистоту.

Необходимо, бросив закорюки,
взорвать себя и ползать при смешках,
вновь собирая собственные руки
из пальцев, закатившихся под шкаф.

Необходима трусость быть жестоким
и соблюденье маленьких пощад,
когда при шаге к целям лжевысоким
раздавленные звёзды запищат.

Необходимо с голодом изгоя
до косточек обгладывать глагол.
Лишь тот, кто по характеру — из голи,
перед брезгливой вечностью не гол.

А если ты из грязи да и в князи,
раскняжь себя и сам сообрази,
насколько раньше меньше было грязи,
когда ты в настоящей был грязи.

Какая низость — самоуваженье…
Создатель поднимает до высот
лишь тех, кого при крошечном движеньи
ознобом неуверенность трясёт.

Уж лучше вскрыть ножом консервным вены,
лечь забулдыгой в сквере на скамью,
чем докатиться до комфорта веры
в особую значительность свою.

Благословен художник сумасбродный,
свою скульптуру с маху раздробя,
голодный и холодный, — но свободный
от веры унизительной в себя.

Евгений Евтушенко ? Что знает о любви любовь

Что знает о любви любовь,
В ней скрыт всегда испуг.
Страх чувствует в себе любой
Если он полюбил вдруг.
Как страшно потерять потом,
То, что само нашлось,
Смерть шепчет нам беззубым ртом:
Все уйдет, все пройдет, брось!
Я любовь сквозь беду поведу, как по льду
И упасть ей не дам.
На семь бед мой ответ: где любовь, смерти нет,
Обещаю всем вам.
Нет, я не верю в смерть любви,
Пусть ненависть умрет,
Пусть корчится она в пыли
И земля ей забьет рот.
Но ты, любовь, всегда свети
Нам и другим вокруг
Так, чтобы на твоем пути
Смерть любви умерла вдруг.
Я любовь сквозь беду поведу, как по льду
И упасть ей не дам.
На семь бед мой ответ: где любовь, смерти нет,
Обещаю всем вам.

Евгений Евтушенко ? Так уходила Пьяф

И был Париж, был зал, и перед залом,
на час искусство прыганьем поправ,
острило что-то и вертело задом…
Всё это было – приложенье к Пьяф.

И вот она вошла, до суеверья
похожая на грубого божка,
как будто в резвый скетч, ошибшись
дверью,
усталая трагедия вошла.

И над белибердою балаганной
она воздвиглась, бледная, без сил,
как будто бы совёнок больноглазый,
тяжёлый от своих разбитых крыл.

Кургузая накрашенная кроха,
она, скрывая кашель, чуть жива,
стояла посреди тебя, эпоха,
держась на ножках тоненьких едва.

На нас она глядела, как на Сену,
куда с обрыва бросится вот-вот;
и мне хотелось кинуться на сцену
и поддержать – иначе упадёт.

Но – чёткий взмах морщинистой ручонки!
Вступил оркестр… На самый край она
ступила… Распрямляясь обречённо,
дрожа, вобрала музыку спина.

И вот запело, будто полетело,
упав от перевешивавших глаз,
хирургами искромсанное тело,
хрипя, переворачиваясь, – в нас!

Оно, летя, рыдало, хохотало,
шептало, словно бред булонских трав,
тележкой сен-жерменской грохотало,
сиреной выло. Это было – Пьяф.

Смешались в ней набаты, ливни, пушки,
заклятья, стоны, говоры теней….
Добры, как великаны к лилипутке,
мы только что невольно были к ней.

Но горлом горе шло, и горлом – вера,
шли горлом звёзды, шли колокола…
Как великанша жалких гулливеров,
она, играя, в руки нас брала.

А главным было в ней – артисте истом,
что, поджидавшей смерти вопреки,
шли её горлом новые артисты, –
пусть оставляя в горле слёз комки.

Так, уходя со сиены, Пьяф гремела,
в неистовстве пророчествуя нам.
Совёнок пел, как пела бы химера,
упавшая на сцену с Нотр-Дам!

Евгений Евтушенко ? Деревенский

О чем поскрипывает шхуна?
Не может быть, что ни о чём,
когда, дыша машиной шумно,
несётся в сумраке ночном.

О чём под скрип её вздыхает
матрос, едва успев заснуть,
и что сейчас ему вздымает
татуированную грудь?

Когда, вторгаясь в тучи косо,
елозя, ерзаёт бизань,
во сне усталого матроса
вдруг прорезается Рязань.

И шхуна тросами, снастями
скрипит, скрипит ему впотьмах
о снеге детства под санями,
о кочерыжках на зубах.

Он просыпается не в духе.
Он пляшет с мрачным криком «Жги!..»
внутри разрезанной белухи,
чтобы прожирить сапоги.

Он от команды в отдаленье
молчит, насуплен и небрит.
«В деревню хочется, в деревню…» —
он капитану говорит.

И вот в избе под образами
сидит он, тяжкий и хмельной;
и девки жрут его глазами —
аж вместе с бляхой ременной.

Он складно врёт соседской Дуне,
что, мол, она — его звезда,
но по ночам скрипит о шхуне
его рассохлая изба.

Уже чуть-чуть побитый молью
на плечи просится бушлат.
«Маманька, море тянет, море…» —
глаза виновно говорят.

И будет он по морю плавать,
покуда в море есть вода,
и будет Дунька-дура плакать,
что не она его звезда.

Но, обреченно леденея,
со шхуны в море морем сбит,
«В деревню хочется… в деревню…» —
он перед смертью прохрипит.

Евгений Евтушенко ? Тому назад

Тому назад, тому назад
смолою плакал палисад,
смолою плакали кресты
на кладбище от духоты,
и сквозь глазки сучков смола
на стенах дачи потекла.
Вымаливала молний ночь,
чтобы самой себе помочь,
и, ветви к небу возводя,
«Дождя!.. — шептала ночь. — Дождя!..»
Был от жасмина пьян жасмин.
Всю ночь творилось что-то с ним,
и он подглядывал в окно,
где было шорохно, грешно,
где, чуть мерцая, простыня
сползла с тебя, сползла с меня,
и от сиянья наших тел
жасмин зажмурился, вспотел.
Друг друга мы любили так,
что оставалась на устах
жасмина нежная пыльца,
к лицу порхая от лица.
Друг друга мы любили так,
что ты иссякла, я иссяк, —
лишь по телам во все концы
блуждали пальцы, как слепцы.
С твоей груди моя рука
сняла ночного мотылька.
Я целовал ещё, ещё
чуть-чуть солёное плечо.
Ты встала, подошла к окну.
Жасмин отпрянул в глубину.
И, растворясь в ночном нигде,
«К воде!.. — шепнула ты. — К воде!..»
Машина прыгнула во мглу,
а там на даче, на полу,
лежала, корчась, простыня
и без тебя и без меня.
Была полночная жара,
но был забор и в нём — дыра.
И та дыра нас завела
в кусты — владенья соловья.
Друг друга мы любили так,
что весь предгрозием набряк
чуть закачавшийся ивняк,
где раскачался соловей
и расточался из ветвей,
поймав грозинки язычком,
но не желая жить молчком
и подчиняться не спеша
шушуканию камыша.
Не правда это, что у птиц
нет лиц.
Их узнают сады, леса.
Их лица — это голоса.
Из всех других узнал бы я
предгрозового соловья.
Быть вечно узнанным певцу
по голосу, как по лицу!
Он не сдавался облакам,
уже прибравшим ночь к рукам,
и звал, усевшись на лозу,
себе на пёрышки грозу.
И грянул выпрошенный гром
на ветви, озеро и дом,
где жил когда-то в старину
фельдмаршал Паулюс в плену.
Тому назад, тому назад
была война, был Сталинград.
Но память словно решето.
Фельдмаршал Паулюс — никто
и для листвы, и соловья,
и для плотвы, и сомовья,
и для босого божества,
что в час ночного торжества
в промокшем платье озорно
со мной вбежало в озеро!
На нём с мерцанием внутри
от ливня вздулись пузыри,
и заиграла ты волной
то подо мной, то надо мной.
Не знал я, где гроза, где ты.
У вас — русалочьи хвосты.
И, хворост молний наломав,
гроза плясала на волнах
под сумасшедший пляс плотвы,
и две счастливых головы
плясали, будто бы под гром
отрубленные топором…
Тому назад, тому назад
мы вдаль поплыли наугад.
Любовь — как плаванье в нигде.
Сначала — шалости в воде.
Но уплотняется вода
так, что становится тверда.
Порой ползём с таким трудом
по дну, как будто подо льдом,
а то плывём с детьми в руках
во всех собравшихся плевках!
Все водяные заодно
прилежно тянут нас на дно,
и призрак в цейсовский бинокль
глядит на судороги ног.
Теперь, наверно, не к добру
забили прежнюю дыру.
Какой проклятый реваншист
мстит за художественный свист?
Неужто призраки опять
на горло будут наступать,
пытаясь всех, кто жив-здоров,
отгородить от соловьёв?
Неужто мир себя испел
и вместе с голосом истлел
под равнодушною травой
тот соловей предгрозовой?!
И мир не тот, и мы не те
в бессоловьиной темноте.
Но, если снова духота,
спой, соловьёныш: хоть с креста
на кладбище, где вновь смола
с крестов от зноя поползла.
Пробей в полночную жару
в заборе голосом дыру!
А как прекрасен стал бы мир,
где все заборы — лишь из дыр!
Спой, соловьёныш, — подпою,
как подобает соловью,
как пел неназванный мой брат
тому назад, тому назад…

Евгений Евтушенко ? Моцарты революции

Слушаю
рёв улицы
трепетно,
осиянно.
Музыка революции
как музыка океана.
Музыка
поднимает
волны свои неистовые.
Музыка
понимает,
кто её авторы истинные.
Обрерос
и кампессинос,
дети народа лучшие,
это всё
композиторы,
моцарты революции!
У моцартов революции
всегда есть свои сальери.
Но моцарты
не сдаются,
моцарты
их сильнее!
Оливковые береты,
соломенные сомбреро,
это не оперетта,
а оратория эры!
Музыка —
для полёта.
В музыке
всё
свято.
Если фальшивит кто-то,
музыка не виновата.
Музыка революции
многих
бросает
в холод.
Где-то за морем
люстры
нервно
трясутся
в холлах.
Что,
вам не слишком нравится
грохот
над головами?
С музыкой
вам не справиться,
музыка
справится
с вами!
Хочу
не аплодисментов,
не славы,
такой мимолётной, —
хочу
остаться посмертно
хотя бы одною нотой
в держащей врагов
на мушке,
суровой,
непродающейся,
самой великой
музыке —
музыке революции!
И скажут потомки, может быть,
что, в музыку эту веря,
я был из её моцартов.
Не из её сальери.

Евгений Евтушенко ? Сквер величаво листья осыпал

Сквер величаво листья осыпал.
Светало. Было холодно и трезво.
У двери с черной вывескою треста,
нахохлившись, на стуле сторож спал.
Шла, распушивши белые усы,
пузатая машина поливная.
Я вышел, смутно мир воспринимая,
и, воротник устало поднимая,
рукою вспомнил, что забыл часы.
Я был расслаблен, зол и одинок.
Пришлось вернуться все-таки. Я помню,
как женщина в халатике японском
открыла дверь на первный мой звонок.
Чуть удивилась, но не растерялась:
«А, ты вернулся?» В ней во всей была
насмешливая умная усталость,
которая не грела и не жгла.
«Решил остаться? Измененье правил?
Начало новой светлой полосы?»
«Я на минуту. Я часы оставил».
«Ах да, часы, конечно же, часы…»
На стуле у тахты коробка грима,
тетрадка с новой ролью, томик Грина,
румяный целлулоидный голыш.
«Вот и часы. Дай я сама надену…»
И голосом, скрывающим надежду,
а вместе с тем и боль: «Ты позвонишь?»
…Я шел устало дремлющей Неглинной.
Все было сонно: дворников зевки,
арбузы в деревянной клетке длинной,
на шкафчиках чистильщиков — замки.
Все выглядело странно и туманно —
и сквер с оградой низкою, витой,
и тряпками обмотанные краны
тележек с газированной водой.
Свободные таксисты, зубоскаля,
кружком стояли. Кто-то, в доску пьян,
стучался в ресторан «Узбекистан»,
куда его, конечно, не пускали…
Бродили кошки чуткие у стен.
Я шел и шел… Вдруг чей-то резкий окрик:
«Нет закурить?» — и смутный бледный облик:
и странный и знакомый вместе с тем.
Пошли мы рядом. Было по пути.
Курить — я видел — не умел он вовсе.
Лет двадцать пять, а может, двадцать восемь,
но все-таки не больше тридцати.
И понимал я с грустью нелюдимой,
которой был я с ним соединен,
что тоже он идет не от любимой
и этим тоже мучается он.
И тех же самых мыслей столкновенья,
и ту же боль и трепет становленья,
как в собственном жестоком дневнике,
я видел в этом странном двойнике.
И у меня на лбу такие складки,
жестокие, за все со мной сочлись,
и у меня в душе в неравной схватке
немолодость и молодость сошлись.
Все резче эта схватка проступает.
За пядью отвоевывая пядь,
немолодость угрюмо наступает
и молодость не хочет отступать.

Евгений Евтушенко ? Нет, мне ни в чем не надо половины

Нет, мне ни в чем не надо половины!
Мне – дай все небо! Землю всю положь!
Моря и реки, горные лавины
Мои – не соглашаюсь на дележ!

Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью.
Все полностью! Мне это по плечу!
Я не хочу ни половины счастья,
Ни половины горя не хочу!

Хочу лишь половину той подушки,
Где, бережно прижатое к щеке,
Беспомощной звездой, звездой падучей
Кольцо мерцает на твоей руке.

Евгений Евтушенко ? Четыре чулочницы

А. Твардовскому

По подвыпившим улицам ходят чулки,
на морозце к ногам примораживаясь,
и девчонки,
слюня носовые платки,
вытирают чулки,
прихорашиваясь.
И твистуют чулки,
и пустуют чулки,
себя где-то на трубах высушивая,
и по скверам подрагивают
чутки,
что-то очень такое выслушивая.
А четыре чулочницы
отдыха для
выпивают по случаю Женского дня.
Кто не с ними — дурак!
И барак не барак,
и музыка гремит,
как на лучших балах!
А в красильном цеху —
там туман да туман,
а приходишь домой —
там тумак да тумак,
и поди разбери,
что внизу, что вверху,
и туман в голове,
как в красильном цеху.
У одной пьёт мужик,
у другой пьёт мужик,
и у третьей он пьёт…
У четвертой — лишь пшик:
у четвёртой тоска,
что вот нет мужика
(хоть бы пил,
да хоть был…).
«Ну их к черту!» —
сказала, хлебнувши, одна.
«Ну их к черту!» —
вторая рванула до дна.
«Ну их к черту!» —
и третья очнулась от сна,
а четвёртая,
хоть и ничья не жена,
деловито и кратко
послала их на…
Хорошо просто так полежать на боку,
поглядеть в потолок,
пожевать чесноку,
целоваться-то не с кем,
так выпей —
и с ног!
Так хрусти
им, пьянчугам, в отместку
чеснок!
А в соседней клетушке —
там писк и «кыш-кыш!».
Там живет среди кроликов,
птиц
и афиш
бывший вроде актёр,
ну а ныне вахтёр
по прозванью дядь Миш.
И заходит дядь Миш
в безадамовый рай.
На плече его важно сидит попугай.
Ну, а бабы кричат:
«Попугай, не пугай!
Мы такое расскажем тебе, попугай,
что хоть в Африку снова сбегай!»
И — к дядь Мише одна,
и, видать, не впервой!
«Эх, дядь Миш,
и какой же бессовестный — мой…»
«Это точно…» —
дядь Миш чуть качнет бородой.
«Ну, а был ты такой же,
когда ты был муж?»
«Был такой же…» —
кивнет бородою дядь Миш.
И дядь Мишу чулочницы весело бьют,
и в селёдку его бородою суют,
а потом,
подобревши душою,
встают:
«Ну, а все-таки где наши сволочи пьют?»
«Точно, сволочи…» —
им подыграет дядь Миш.
«Как так — сволочи? —
тут же. —
Чего ты дуришь?
Всё же наши мужья,
а не то чтобы чьи…
Если пьют они —
всё-таки пьют на свои».
«Мой имеет медаль
как-никак за Берлин».
«Ну, а мой — бригадир,
и такой он — один».
«Ну, а мой — не герой,
ну а всё-таки мой».
И уходят три гордые бабы домой.
А четвёртая —
та, что ничья не жена,
остаётся одна
и стоит у окна.
Ей так хочется тоже кого-то искать,
и таскать на себе,
и, дурного, ласкать.
А по улицам ходят чулки,
чулки…
У дядь Миши веселье —
родились щенки.
И дядь Миша заходит:
«Ну, мать, хватит пить.
Подарю тебе лучше щенка,
чем топить».

Евгений Евтушенко ? Среди любовью слывшего

Среди любовью слывшего
сплетенья рук и бед
ты от меня не слышала,
любима или нет.
Не спрашивай об истине.
Пусть буду я в долгу —
я не могу быть искренним,
и лгать я не могу.
Но не гляди тоскующе
и верь своей звезде —
хорошую такую же
я не встречал нигде.
Всё так, но силы мало ведь,
чтоб жить, взахлёб любя,
ну, а тебя обманывать —
обманывать себя;
и заменять в наивности
вовек не научусь
я чувства без взаимности
взаимностью без чувств…
Хочу я память вытеснить
и думать о своём,
но всё же тянет видеться
и быть с тобой вдвоём.
Когда всё это кончится?!
Я мучаюсь опять —
и брать любовь не хочется,
и страшно потерять.

Евгений Евтушенко ? Моя любимая приедет

Моя любимая приедет,
меня руками обоймет,
все изменения приметит,
все опасения поймет

Из черных струй, из мглы кромешной,
забыв захлопнуть дверь такси,
взбежит по ветхому крылечку
в жару от счастья и тоски.

Вбежит промокшая, без стука,
руками голову возьмет,
и шубка синяя со стула
счастливо па пол соскользнет.

Евгений Евтушенко ? Я только внешне, только внешне

Я только внешне, только внешне
по этой пристани хожу
и желтоватые черешни
бросаю в воду и гляжу.

И вспоминаю встреч недолгость,
и расставания недобрость,
и уходящий силуэт,
и голос: «Больше силы нет…»

Брожу я местной барахолкой
и мерю чьи-то пиджаки,
и мне малиновой бархоткой
наводят блеск на башмаки.

Устроив нечто вроде пира,
два краснощеких речника
сдирают молча пробки с пива…
об угол пыльного ларька.

Потеют френчи шерстяные,
и то под небыль, то под быль
головки килек жестяные
летят, отвергнутые, в пыль.

И я сдеру об угол пробку,
но мало в этом будет проку,
и я займусь рыбацким делом —
присяду с тем вон добрым дедом
на шелушащемся бревне,
но это не поможет мне.

Сниму ботинки и, босой,
пойду высокою травою
и маленький костер устрою
за той лесистою косой.

Сижу, трескучий хворост жгу,
гляжу на отблесков свиванья,
с тобою нового свиданья
устало, обреченно жду.

И кажется — так будет вечность.
Пока дышать не разучусь,
я никогда с тобой не встречусь
и никогда не разлучусь.

Евгений Евтушенко ? А что поют артисты джазовые

Э.Колмановскому

А что поют артисты джазовые
в интимном,
в собственном кругу
тугие бабочки развязывая?
Я это рассказать могу.
Я был в компании джазистов,
лихих, похожих на джигитов.
В тот бурный вечер первомайский
я пил с гитарою гавайской
и с черноусеньким,
удаленьким,
в брючишках узеньких
ударником…
Ребята были как ребята.
Одеты были небогато,
зато изысканно и стильно
и в общем выглядели сильно…
И вдруг,
и вдруг они запели,
как будто чем-то их задели,—
ямщицкую
тягучую,
текучую-текучую…
О чем они в тот вечер пели?
Что и могли, да не сумели,
но что нисколько не забыли
того, что знали и любили.
«Ты, товарищ мой,
не попомни зла.
Здесь, в степи глухой,
схорони меня…»

Евгений Евтушенко ? Алла

У могилы поэта,
презревшего все мировые базары,
я не встретил в тот день
ни души — даже призрака Лары,
но когда подошел,
обходя неизбежную русскую лужу,
я увидел одну знаменитую,
но никому не известную душу.

На скамеечке тихо сидела не кто-нибудь,
а Пугачева —
одиноко, задумчиво,
поглощенно в затрапезном платочке,
без всяких подмазок и блесток,
угловатая, будто бы скрытая в диве базарной
девчонка-подросток,
На колени она
перед камнем надгробным отнюдь не валилась,
но чуть-чуть шевелила губами,
как будто молилась.

А однажды я видел ее,
на банкете хлеставшую водку.
В чью-то кофту вцепилась она:
«Слушай, ты не толкнешь эту шмотку?»
Как смешалось в ней все —
и воинственная вульгарность,
и при этом при всем —
Пастернаку таинственная благодарность.
Персианка и Стенька в едином лице.
Гениальности с пошлостью Ниагара.

Пастернаковская свеча,
на которой так много нагара.
Фаворитов меняет,
как Екатерина Великая плебса,
но в невидимом скипетре
столько у ней неподдельного блеска!

Все народы похожи
на собственных идолов.
Их слепив из себя,
из фантазий несбывшихся выдумав.
На кого ты похожа, Россия?
Похожа на Пугачеву.
Ты идеи
с чужого плеча примеряешь опять, как обнову,
но марксизм не налез,
да и капитализм
на Россию никак не налезет.
Не по нам эти шмотки.
Чужое напяливать нам бесполезно.
На всемирные конкурсы
рваться не надо сейчас ни России, ни Алле.
Если в первые мы не попали,
не значит еще,
что пропали.
Мы буксуем в грязи,
но пока хоть в одномуголочке
души мы чисты,
«еще идут старинные часы…»

Мы не все потеряли еще,
распадаясь под собственный гогот.
Только те могут петь,
кто молчать над могилами могут.
Я Россию люблю,
как шахтер свою шахту,
не меньше во время обвала.
Я любимых артистов люблю,
как ни горько,
не меньше во время провала.
Я люблю тебя, русская Пьяф,
соловьиха-разбойница и задавала,
над могилой поэта притихшая,
будто монашенка, Алла.

Евгений Евтушенко ? Алмазы и слёзы

На земле драгоценной и скудной
я стою, покорителей внук,
где замёрзшие слёзы якутов
превратились в алмазы от мук.

Не добытчиком, не атаманом
я спустился к Олёкме-реке,
голубую пушнину туманов
тяжко взвешивая на руке.

Я меняла особый. Убытку
рад, как золото — копачу.
На улыбку меняю улыбку
и за губы — губами плачу.

Никого ясаком не опутав,
я острогов не строю. Я сам
на продрогшую землю якутов
возлагаю любовь как ясак.

Я люблю, как старух наших русских,
луноликих якутских старух,
где лишь краешком в прорезях узких
брезжит сдержанной мудрости дух.

Я люблю чистоту и печальность
чуть расплющенных лиц якутят,
будто к окнам носами прижались
и на ёлку чужую глядят.

Но сквозь розовый чад иван-чая,
сквозь дурманящий мёдом покос,
сокрушённо крестами качая,
наплывает старинный погост.

Там лежат пауки этих вотчин —
целовальники, тати, купцы
и счастливые, может, а в общем
разнесчастные люди — скопцы.

Те могилы кругом, что наросты,
и мне стыдно, как будто я тать,
«Здесь покоится прах инородца», —
над могилой якута читать.

Тот якут жил, наверно, не бедно, —
подфартило. Есть даже плита.
Ну, а сколькие мёрли бесследно
от державной культуры кнута!

Инородцы?! Но разве рожали
по-иному якутов на свет?
По-иному якуты рыдали?
Слёзы их — инородный предмет?

Жили, правда, безводочно, дико,
без стреляющей палки, креста,
ну а всё-таки добро и тихо,
а культура и есть доброта.

Люди — вот что алмазная россыпь.
Инородец — лишь тот человек,
кто посмел процедить: «Инородец!»
или бросил глумливо: «Чучмек!»

И без всяческих клятв громогласных
говорю я, не любящий слов:
пусть здесь даже не будет алмазов,
но лишь только бы не было слёз.

Евгений Евтушенко ? Американский соловей

В стране перлона и дакрона
и ставших фетишем наук
я вдруг услышал кровный-кровный
неповторимо чистый звук.

Для ветки птица — не нагрузка,
и на одной из тех ветвей
сидел и пел он, словно русский,
американский соловей.

Он пел печально и счастливо,
и кто-то, буйствуя, исторг
ему в ответ сирени взрывы —
земли проснувшийся восторг.

То было в Гарварде весеннем.
В нем всё летело кверху дном,
в смеющемся ,и карусельном,
послеэкзаменно хмельном.

Студенты пели и кутили,
и всё, казалось, до основ
смешалось в радужном коктейле
из птиц, студентов и цветов.

Гремел он гордо, непреложно
тот соловей, такой родной,
над полуправдою и ложью,
над суетливой говорней,
над всеми чёрными делами,
над миллионами анкет
и над акульими телами
отовых к действию ракет.

А где-то, в глубине российской,
такой же маленький пострел,
свой клювик празднично раскрывший,
его братишка русский пел.

В Тамбове, Гарварде, Майами
на радость сёл и городов
под наливными соловьями
сгибались ветви всех садов.

Хлестала музыка, как вьюга,
с материка на материк.
Все соловьи поймут друг друга—
у них везде один язык.

Поют всё тоньше, всё нежнее
в единстве трепетном своем…
А мы-то, люди, неужели
друг друга так и не поймем?

Евгений Евтушенко ? Баллада о браконьерстве

«Несмотря на запрещение, некоторые рыболовецкие артели
ведут промысловый лов рыбы сетями с зауженными ячейками.
Это приводит к значительному уменьшению рыбных богатств.»
Из газет

Киношники и репортеры
просто насквозь пропотели,
снимая владыку Печоры —
тебя, председатель артели,
лицо такое простое,
улыбку такую простую,
на шевиотовом лацкане
рыбку твою золотую.
Ты куришь «Казбек», председатель.
Ты поотвык от махорки.
Шныряют везде по Печоре
твои, председатель, моторки.
Твои молодцы расставляют,
где им приказано, сети.
В инязе и на физмате
твои, уже взрослые, дети.
И ты над покорной Печорой,
над тундрой,
еще полудикой,
красиво стоишь, председатель,
взаправду владыка владыкой,
и звезды на небе рассветном
тают крупинками соли,
словно на розовой, сочной,
свежеразрезанной сёмге.
Под рамками грамот почётных
в пышной пуховой постели
праведным сном трудолюба
ты спишь, председатель артели.
В порядке твое здоровье.
В порядке твои отчеты.
Но вслушайся, председатель,-
доносится шепот с Печоры:
«Я сёмга.
Я шла к океану.
Меня перекрыли сетями.
Сработано было ловко!
Я гибну в сетях косяками.
Я не прошу, председатель,
чтобы ты был церемонным.
Мне на роду написано
быть на тарелке с лимоном.
Но что-то своим уловом
ты хвалишься слишком речисто.
Правда, я только рыба,
но вижу — дело нечисто.
Правила честной ловли
разве тебе незнакомы?
В сетях ты заузил ячейки.
Сети твои — незаконны!
И ежели невозможно
жить без сетей на свете,
то пусть тогда это будут
хотя бы законные сети.
Старые рыбы впутались —
выпутаться не могут,
но молодь запуталась тоже —
зачем же ты губишь молодь?
Сделай ячейки пошире —
так невозможно узко! —
пусть подурачится молодь
прежде, чем стать закуской.
Сквозь чертовы эти ячейки
на вольную волю жадно
она продирается всё же,
себе разрывая жабры.
Но молодь, в сетях побывавшая,-
это уже не молодь.
Во всплесках её последних
звучит безнадежная
мёртвость.
Послушай меня, председатель,-
ты сядешь в грязную лужу.
Чем уже в сетях ячейки —
тебе, председатель, хуже.
И если даже удастся
тебе избежать позора,
скажи, что будешь ты делать,
когда опустеет Печора?»
Грохая тяжко крылами,
лебеди пролетели.
Хмуро глаза продирая,
встает председатель артели.
Он злится на сон проклятый:
«Ладно — пусть будет мне хуже!» —
и зычно орет подручным:
«Сделать ячейки уже!»
Валяйте, спешите, ребята,
кинощники и репортеры,
снимайте владыку Печоры,
снимайте убийцу Печоры!

Евгений Евтушенко ? Баллада о выпивке

В. Черных

Мы сто белух уже забили,
цивилизацию забыли,
махрою легкие сожгли,
но, порт завидев,- грудь навыкат! —
друг другу начали мы выкать
и с благородной целью выпить
со шхуны в Амдерме сошли.

Мы шли по Амдерме, как боги,
слегка вразвалку, руки в боки,
и наши бороды и баки
несли направленно сквозь порт;
и нас девчонки и салаги,
а также местные собаки
сопровождали, как эскорт.

Но, омрачая всю планету,
висело в лавках: «Спирту нету».
И, как на немощный компот,
мы на «игристое донское»
глядели с болью и тоскою
и понимали — не возьмёт.

Ну кто наш спирт и водку выпил?
И пьют же люди — просто гибель…
Но тощий, будто бы моща,
Морковский Петька из Одессы,
как и всегда, куда-то делся,
сказав таинственное: «Ща!»

А вскоре прибыл с многозвонным
огромным ящиком картонным,
уже чуть-чуть навеселе:
и звон из ящика был сладок,
и стало ясно: есть! порядок!
И подтвердил Морковский: «Е!»
Мы размахались, как хотели,-
зафрахтовали «люкс» в отеле,
уселись в робах на постели:
бечёвки с ящика слетели,
и в блеске сомкнутых колонн
пузато, грозно и уютно,
гигиеничный абсолютно
предстал тройной одеколон.

И встал, стакан подняв, Морковский,
одернул свой бушлат матросский,
сказал: «Хочу произнести!»
«Произноси!» — все загудели,
но только прежде захотели
хотя б глоток произвести.

Сказал Морковский: «Ладно,- дернём!
Одеколон, сказал мне доктор,
предохраняет от морщин.
Пусть нас осудят — мы плевали!
Мы вина всякие пивали.
Когда в Германии бывали,
то «мозельвейном» заливали
мы радиаторы машин.

А кто мы есть? Морские волки!
Нас давит лед, и хлещут волны,
но мы сквозь льдины напролом,
жлобам и жабам вставим клизму,
плывем назло имперьялизму?!»
И поддержали все: «Плывём!»

«И нам не треба ширпотреба,
нам треба ветра, треба неба!
Братишки, слухайте сюда:
у нас в душе, як на сберкнижке,
есть море, мама и братишки,
все остальное — лабуда!»

Так над землею-великаном
стоял Морковский со стаканом,
в котором пенились моря.
Отметил кэп: «Всё по-советски…»
И только боцман всхлипнул детски:
«А моя мамка — померла…»

И мы заплакали навзрыдно,
совсем легко, совсем нестыдно,
как будто в собственной семье,
гормя-горючими слезами
сперва по боцмановой маме,
а после просто по себе.

Уже висело над аптекой
«Тройного нету!» с грустью некой,
а восемь нас, волков морских,
рыдали,- аж на всю Россию!
И мы, рыдая, так разили,
как восемь парикмахерских.

Смывали слезы, словно шквалы,
всех ложных ценностей навалы,
все надувные имена,
и оставалось в нас, притихших,
лишь море, мама и братишки
(пусть даже мамка померла).

Я плакал — как освобождался,
я плакал, будто вновь рождался,
себе — иному — не чета,
и перед богом и собою,
как слёзы пьяных зверобоев,
была душа моя чиста.

Евгений Евтушенко ? Афганский муравей

Русский парень лежит на афганской земле.
Муравей-мусульманин ползёт по скуле.
Очень трудно ползти… Мёртвый слишком небрит,
и тихонько ему муравей говорит:
«Ты не знаешь, где точно скончался от ран.
Знаешь только одно — где-то рядом Иран.
Почему ты явился с оружием к нам,
здесь впервые услышавший слово «ислам»?
Что ты дашь нашей родине — нищей, босой,
если в собственной — очередь за колбасой?
Разве мало убитых вам, — чтобы опять
к двадцати миллионам ещё прибавлять?»

Русский парень лежит на афганской земле.
Муравей-мусульманин ползёт по скуле,
и о том, как его бы поднять, воскресить,
муравьёв православных он хочет спросить,
но на северной родине сирот и вдов
маловато осталось таких муравьёв.

Евгений Евтушенко ? Ах, как ты, речь моя, слаба

Ах, как ты, речь моя, слаба!
Ах, как никчёмны, непричёмны,
как непросторны все слова
перед просторами Печоры!

Вот над прыжками оленят,
последним снегом окроплённые,
на север лебеди летят,
как будто льдины окрылённые.

Печора плещется, дразня:
«Ну что ты плачешься сопливо?
Боишься, что ли, ты меня?
Шагни ко мне, шагни с обрыва».

И я в Печору прыгнул так,
легко забыв про всё былое,
как сиганул Иван-дурак
в котёл с кипящею смолою,
чтоб выйти гордым силачом,
в кафтане новеньком, посмеиваясь,
и вновь поигрывать плечом:
«А ну, попробуйте,— померяйтесь!»

Евгений Евтушенко ? Армия

В палате выключили радио,
и кто-то гладил мне вихор..
В зиминском госпитале раненым
давал концерт наш детский хор.
Уже начать нам знаки делали.
Двумя рядами у стены
стояли мальчики и девочки
перед героями войны.
Они,
родные,
некрасивые,
с большими впадинами глаз,
и сами жалкие,
несильные,
смотрели с жалостью на нас.
В тылу измученные битвами,
худы,
заморены,
бледны,
в своих пальтишках драных
были мы
для них героями войны.
О, взгляды долгие, подробные!
О, сострадание сестер!
Но вот:
«Вставай, страна огромная!» —
запел, запел наш детский хор.

А вот запел хохол из Винницы.
Халат был в пятнах киселя,
и войлок сквозь клеенку выбился
на черном ложе костыля.
Запел бурят на подоконнике,
запел сапер из Костромы.
Солдаты пели, словно школьники,
и, как солдаты, пели мы.
Все пели праведно и доблестно
и няня в стареньком платке,
и в сапогах кирзовых докторша,
забывши градусник в руке.
Разрывы слышались нам дальние,
и было свято и светло.
Вот это все и было —
Армия.
Все это Родину спасло.

Евгений Евтушенко ? Баллада о нерпах

Нерпа-папа спит, как люмпен.
Нерпа-мама сына любит
и в зубах, как леденец,
тащит рыбину в сторонку
кареглазому нерпепку
по прозванью «зеленец».

Нерпы, нерпы, вы как дети.
Вам бы жить и жить на свете,
но давно в торговой смете
запланированы вы;
и не знают нерпы-мамы,
что летят радиограммы к
нам из снежной синевы.

Где-то в городе Бостоне
на пушном аукционе
рассиявшийся делец сыплет
чеками радушно,
восклицая: «Мир и дружба!
Мир и рашен «зеленец»!»

Чтоб какая-то там дама —
сплошь одно ребро Адама —
в мех закутала мослы,
кто-то с важностью на морде
нам вбивает вновь по Морзе
указания в мозги.

Нерпы, нерпы, мы вас любим,
но дубинами вас лупим,
ибо требует страна.
По глазам вас хлещем люто,
потому что вы — валюта,
а валюта нам нужна.

Нерпы плачут, нерпы плачут
и детей под брюхо прячут,
пожалеть нам их нельзя.
Вновь дубинами мы свищем.
Прилипают к сапожищам
нерп кричащие глаза.

Ну а нерпы плачут, плачут…
Если б мир переиначить
(да, видать, не суждено),
мы бы, нерпы, вас любили,
мы бы, нерпы, вас не били —
мы бы водку с вами пили
да играли в домино.

Все законно! План на двести!
Нами все довольны в тресте!
Что хандришь, как семга в тесте?
Кто с деньгами — не хандрит.
Можешь ты купить с получки
телевизор самый лучший —
пусть футбол тебя взбодрит
в дальнем городе Мадрид.

Но с какой-то горькой мукой
на жену свою под мухой
замахнешься ты, грозя,
и сдадут внезапно нервы…
Вздрогнешь — будто бы у нерпы,
у нее кричат глаза.

Евгений Евтушенко ? Баллада о большой печати

На берегах дремучих ленских
во власти глаз певучих женских,
от приключений деревенских
подприустав в конце концов,
амура баловень везучий,
я изучил на всякий случай
терминологию скопцов.
Когда от вашего хозяйства
отхватят вам лишь только что-то,
то это, как ни убивайся,
всего лишь малая печать.
Засим имеется большая,
когда, ничем вам не мешая,
и плоть и душу воскрешая,
в штанах простор и благодать.

Итак, начну свою балладку.
Скажу вначале для порядку,
что жил один лентяй — Самсон.
В мышленье — общая отсталость,
в работе — полная усталость,
но кое-что в штанах болталось,
и этим был доволен он.
Диапазон его был мощен.
Любил в хлевах, канавах, рощах,
в соломе, сене, тракторах.
Срывался сев, срывалась дойка.
Рыдала Лизка, выла Зойка,
а наш Самсон бессонный бойко
работал, словно маслобойка,
на спиртоводочных парах.

Но рядом с нищим тем колхозом
сверхисторическим курьёзом
трудились впрок трудом тверёзым
единоличники-скопцы.
Сплошные старческие рожи,
они нуждались не в одёже,
а в перспективной молодёжи,
из коей вырастут надёжи —
за дело правое борцы.
И пропищал скопец верховный:
«Забудь, Самсон, свой мир греховный,
наш мир безгрешный возлюбя.
Я эту штучку враз оттяпну,
и столько времени внезапно
свободным станет у тебя.
Дадим тебе, мой друг болезный,
избу под крышею железной,
коня, коров, курей, крольчих
и тыщу новыми — довольно?
Лишь эту малость я безбольно
стерильным ножичком чик-чик!»

Самсон ума ещё не пропил.
Был у него знакомый опер,
и, как советский человек,
Самсон к нему: «Товарищ орган,
я сектой вражеской издёрган,
разоблачить их надо всех!»

Встал опер, свой наган сжимая:
«Что доказать скопцы желают?
Что плох устройством белый свет?
А может, — мысль пришла тревожно, —
что жить без органов возможно?»
И был суров его ответ:
«У нас, в стране Советской, нет!»

В избе, укрытой тёмным бором,
скопцы, сойдясь на тайный форум,
колоратурно пели хором,
когда для блага всей страны
Самсон — доносчик простодушный —
при чьей-то помощи радушной
сымал торжественно штаны.

И повели Самсона нежно
под хор, поющий безмятежно,
туда, где в ладане густом
стоял нестрашный скромный стульчик,
простым-простой, без всяких штучек,
и без сидения притом
(оставим это на потом).

И появился старикашка,
усохший, будто бы какашка,
Самсону выдав полстакашка,
он прогнусил: «Мужайсь, родной!»,
поставил на пол брус точильный
и ну точить свой нож стерильный
с такой улыбочкой умильной,
как будто детский врач зубной.

Самсон решил, момент почуя:
«Когда шагнет ко мне, вскочу я
и завоплю что было сил!» —
но кто-то, вкрадчивей китайца,
открыв подполье, с криком: «Кайся!»
вдруг отхватил ему и что-то,
и вообще всё отхватил.
И наш Самсон, как полусонный,
рукой нащупал, потрясённый,
там, где когда-то было то,
чем он, как орденом, гордился
и чем так творчески трудился,
сплошное ровное ничто.
И возопил Самсон ужасно,
но было всё теперь напрасно.
На нём лежала безучастно
печать большая — знак судьбы,
и по плечу его похлопал
разоблачивший секту опер:
«Без жертв, товарищ, нет борьбы».

Так справедливость, как Далила,
Самсону нечто удалила.
Балладка вас не утомила?
Чтоб эти строки, как намёк,
здесь никого не оскорбили,
скажите — вас не оскопили?
А может, вам и невдомёк?

Евгений Евтушенко ? Баллада о миражах

И оные огни поддельные смущают души рыбацкие
вселением надежды обманной…
Из старинной лоции

Нам уже наворожили столько лжи
голубые ледяные миражи.
Врали метеопророки,
врал компас.
Бог
неверующих нас,
видно, спас.
Сколько нищий в своей жизни медяков,
столько видели мы ложных маяков.
И судёнышко,
зверея от ругни,
мы вели на эти подлые огни.
Но огни от нас давали стрекача.
Киль корябался о камни,
скрежеща,
и с ладоней кожу клочьями срывал
вырывающийся, спятивший штурвал.
Мы затёрты.
Льды судёнышку по грудь.
Нам бы в бухту,
нам бы малость отдохнуть,
зацепиться ржавым якорем за дно,
подремать с водой спокойной заодно.
Но мы тычемся опять о миражи,
так что ржут солёноусые моржи.
К порошковому привыкнув молоку
мы не верим никакому маяку.
Можно сильно в этом деле прогадать —
настоящий, а не ложный проморгать.
Но надежней доверять не маякам —
доверять своей башке,
своим рукам.
Вот опять биноклем бодро машет кэп:
«Эй, штурвальный, там маяк — ты что ослеп?»
А штурвальный, не впадая в его раж,
отвечает ему, хмыкнувши:
«Мираж».

Евгений Евтушенко ? Боюсь не справиться с лицом

Боюсь не справиться с лицом,
когда тебя увижу где-то,
и завершится всё концом,
в котором больше нет секрета.
Боюсь не справиться с душой,
боюсь не справиться и телом,
чтоб над тобой и надо мной
не надругались миром целым.
Боюсь – не знаю от чего –
тебя, как тайного богатства.
боюсь – и более всего –
его пропажи не бояться.

Евгений Евтушенко ? Битница

Эта девочка из Нью-Йорка,
но ему не принадлежит.
Эта девочка вдоль неона
от самой же себя бежит.

Этой девочке ненавистен
мир — освистанный моралист.
Для неё не осталось в нём истин.
Заменяет ей истины твист.

И с нечёсаными волосами,
в грубом свитере и очках
пляшет худенькое отрицанье
на тонюсеньких каблучках.

Всё ей кажется ложью на свете,
всё — от Библии до газет.
Есть Монтекки и Капулетти.
Нет Ромео и нет Джульетт.

От раздумий деревья поникли,
и слоняется во хмелю
месяц, сумрачный, словно битник,
вдоль по млечному авеню.

Он бредет, как от стойки к стойке,
созерцающий нелюдим,
и прекрасный, но и жестокий
простирается город над ним.

Всё жестоко — и крыши, и стены,
и над городом неспроста
телевизорные антенны,
как распятия без Христа…

Евгений Евтушенко ? Баллада о ласточке

Вставал рассвет над Леной. Пахло елями,
Простор алел, синел и верещал,
а крановщик Сысоев был с похмелия
и свои чувства матом выражал

Он поднимал, тросами окольцованные,
на баржу под названьем «Диоген»
контейнеры с лиловыми кальсонами
и черными трусами до колен.

И вспоминал, как было мокро в рощице
(На пне бутылки, шпроты. Мошкара.)
и рыжую заразу-маркировцицу,
которая ломалась до утра.

Она упрямо съежилась под ситчиком
Когда Сысоев, хлопнувши сполна,
прибегнул было к методам физическим,
к физическим прибегнула она.

Деваха из деревни, — кровь бунтарская! —
она (быть может, с болью потайной)
маркировала щеку пролетарскую
своей крестьянской тяжкой пятерней…

Сысоеву паршиво было, муторно.
Он Гамлету себя уподоблял,
в зубах фиксатых мучил «беломорину»
и выраженья вновь употреблял.

Но, поднимая ввысь охапку шифера,
который мок недели две в порту,
Сысоев вздрогнул, замолчав ушибленно
и ощутил, что лоб его в поту.

Над кранами, над баржами, над спицами,
ну, а точнее — прямо над крюком,
крича, металась ласточка со всхлипами:
так лишь о детях — больше ни о ком.

И увидал Сысоев, как пошатывал
в смертельной для бескрылых высоте
гнездо живое, теплое, пищавшее
на самом верхнем шиферном листе.

Казалось все Сысоеву до лампочки.
Он сантименты слал всегда к чертям
но стало что-то жалко этой ласточки,
да и птенцов: детдомовский он сам.

И, не употребляя выражения
он. будто бы фарфор или тротил,
по правилам всей нежности скольжения
гнездо на крышу склада опустил.

А там, внизу, глазами замороженными,
а может, завороженными вдруг
глядела та зараза-маркировщица,
как бережно разжался страшный крюк.

Сысоев сделал это чисто, вежливо,
и краном, грохотавшим в небесах,
он поднял и себя и человечество
в ее зеленых мнительных глазах.

Она уже не ежилась под ситчиком,
когда они пошли вдвоем опять,
и было, право, к методам физическим
Сысоеву не нужно прибегать.

Она шептала: «Родненький мой…» — ласково.
Что с ней стряслось, не понял он, дурак.
Не знал Сысоев — дело было в ласточке.
Но ласточке помог он просто так.

Евгений Евтушенко ? Бесконечное дело

Попытка,
когда она стала пожизненной, —
пытка.
Я в стольких попытках
отчаянно мир обнимал,
и снова пытался,
и чёрствой надеждой питался,
да так зачерствела она,
что я зубы себе обломал.
И я научился,
как будто бы воблою ржавою,
как заплесневелою коркой,
сходящей порой за любовь,
питаться надеждой,
почти уже воображаемой,
при помощи воображаемых
прежних зубов.
Я в бывших зубастых
заметил такую особенность,
в которой особенности никакой —
гражданскую злость
заменила трусливо озлобленность,
и фигокарманство,
и лозунг скопцов:
«А на кой?»
Ведь лишь допусти
чью-то руку во рту похозяйничать —
зуб трусости вставят,
зуб хитрости ввинтят
на самых надёжных штифтах,
и будет не челюсть,
а что ни на есть показательность —
и нету зубов,
а как будто бы все на местах.
И я ужаснулся,
как самой смертельной опасности,
что стану одним из спасателей
личных задов,
что стану беззубой реликвией
бывшей зубастости,
и кланяться буду
выдёргивателям зубов.
Тогда я прошёлся,
как по фортепьяно,
по челюсти.
Зуб мудрости спёрли.
Торчит лишь какая-то часть.
Но знаете —
все коренные пока ещё в целости,
и руку по локоть
мне в рот не советую класть.
А кто-то за лацкан берёт меня:
«Слушай, тебе ещё не надоело?
Ты всё огрызаешься…
Что ты играешь в юнца?
Нельзя довести до конца
бесконечное дело —
ведь всем дуракам и мерзавцам
не будет конца».
Нельзя заменить
на прекрасные лица все рыла,
нельзя научить палачей
возлюбить своих жертв,
нельзя переделать всё страшное то,
что, к несчастию, было —
но можно ещё переделать
грядущего страшный сюжет.
И надо пытаться
связать всех людей
своей кровью, как ниткой,
чтоб стал человек человеку
действительно брат,
и если окажется жизнь
лишь великой попыткой,
то всё-таки это —
великий уже результат.
Нельзя озлобляться,
но если хотят растерзать её тело,
то клацнуть зубами
имеет моральное право овца.
Нельзя довести до конца
бесконечное дело,
но всё-таки надо
его довести до конца.

Евгений Евтушенко ? Блиндаж

Томясь какой-то странною тревогой,
блиндаж стоял над Волгой,
самой Волгой,
и в нем среди остывших гильз
и пыли,
Ее зажигая света,
тени жили…

Блиндаж стоял над Волгой,
самой Волгой.
Приехали сюда с закуской,
с водкой.
Решительные юные мужчины
поставили отцовские машины
и спутницам сказали грубовато:
«Используем-ка, детки, эту хату!»
Не водки им,
ей-богу бы,
а плетки!
Пластинки пели из рентгенопленки.
И пили,
и закуску истребляли,
и напускали сигаретный дым,
и в стены громко пробками стреляли,
где крупно:
«Сталинград не отдадим!»
А утром водку кисло попрекали,
швы на чулках девчонки поправляли,
и юные поблекшие мужчины
шли заводить
отцовские машины.
Блиндаж стоял над Волгой,
самой Волгой.
Изгажен сигаретами и воблой,
стоял он и глядел в степные дали,
и тени оскорбленные витали.

Евгений Евтушенко ? Большой талант всегда тревожит

Большой талант всегда тревожит
и, жаром головы кружа,
не на мятеж похож, быть может,
а на начало мятежа.

Ты в мир, застенчив по-медвежьи,
вошел, ему не нагрубив,
но объективно был мятежен,
как непохожий на других.

А вскоре стал бессильной жертвой,
но всем казалось, что бойцом,
и после первой брани желчной
пропал с загадочным лицом.

Ты спрятался в свою свободу,
и никому ты не мешал,
как будто бы ушел под воду
и сквозь тростиночку дышал.

С почетом, пышным и высоким,
ты поднят был, немолодой,
и приняла земля с восторгом
накопленное под водой.

Но те, кто верили по-детски
тебе в твои дурные дни
и ждали от тебя поддержки,
как горько сетуют они!

Живешь расхваленно и ладно.
Живешь, убого мельтеша,
примером, что конец таланта
есть невозможность мятежа.

Евгений Евтушенко ? Бляха-муха

Что имелось в эту ночь?
Кое-что существенное.
Был поселок Нельмин Нос,
и была общественность.
Был наш стол уже хорош.
Был большой галдеж.
Был у пас консервный нож
и консервы тож.
Был и спирт, как таковой,
наш товарищ путевой
с выразительным эпитетом
и кратким:
«Питьевой».

Но попался мне сосед
до того скулёжный,
на себя,
на белый свет,—
просто невозможный.
Он всю ночь крутил мне пуговицу.
Он вселял мне в душу путаницу:

«Понимаешь, бляха-муха —
невезение в крови.
У меня такая мука —
хоть коровою реви.

Всё нескладно, всё неловко.
В жизни форменный затор.
Я мотор купил на лодку —
в реку плюхнулся мотор.

Надо мной смеются дети.
От меня страдает план.
Я в Печору ставлю сети —
их уносит в океан.

Бляха-муха,
чуть не плачу
от себя, как от стыда.
Я в снегу капканы прячу —
попадаю сам туда.

Может, я не вышел рылом,
может, просто обормот?
Но ни карта, и ни рыба,
и ни баба не идёт…»

Ну и странный сосед —
наказанье божье!
И немного ему лет —
тридцать пять,
не больше.
И лицом не урод,
да и рост могучий —
что же он рубаху рвёт
на груди мохнучей?

Что же может его грызть?
Что шумит свирепственно:
«Бляха-муха,
эта жисть
неусовершенствована!»

А наутро вышел я
на берег Печоры,
где галдела ребятня,
фыркали моторы.
А в ушанке набочок,
в залоснённой стеганке
вновь тот самый рыбачок,
трезвенький,
как стеклышко.
Между лодками летал,
всех собой уматывал,
парус наскоро латал,
шебаршил,
командовал.
Бочки, ящики грузил,
взмокший,
будто в бане.
Бабам весело грозил
вострыми зубами.
«Пошевеливай, народ! —
он кричал и ухал. —
Ведь не кто-нибудь нас ждет —
сёмга,
бляха-муха!»

Было всё его —
река,
паруса,
Россия.
И кого-то у мыска
«Кто это?» —
спросил я.
И с завидинкою,
так
был ответ мне выдан:
«Это ж лучший наш рыбак,
развезучий,
идол!»

К рыбаку я подошёл,
на него злючий:
«Что же ты вчера мне плёл
будто невезучий?»

Он рукой потёр висок:
«Врал я не напрасно.
Мне действительно везёт —
это и опасно.
И бывает
в захмеленье
начинаю этак врать,
чтоб о жизни разуменья
от везенья
не терять».

Замолчал.
Губами чмокал,
сети связывая,
и хитрили губы,
что-то не досказывая.
Звали в путь его ветра,
сёмга-розовуха:
«Ладно, парень.
Мне пора.
Так-то,
бляха-муха!»

Евгений Евтушенко ? В погоне за дешевой популярностью

Мне скоро тридцать. Я герой пародий,
статей, разоблачительных стихов.
Приписаны мне прочно все пороки
и все из существующих грехов.

Мне говорят порой, что я пишу
в погоне за дешевой популярностью.
Возможно, скажут вскоре, что дышу
в погоне за дешевой популярностью.

Когда-нибудь я все-таки умру
И постараюсь тихо, а не буйно.
Надеюсь, что хоть этим я уйму,
умаслю я умаявшихся уйму

Не будет хитрой цели у меня.
Но кто-то с плохо сдержанною яростью,
наверно, прошипит, что умер я
в погоне за дешевой популярностью.

Евгений Евтушенко ? В моменты кажущихся сдвигов

В моменты кажущихся сдвигов
не расточайте силы зря,
или по глупости запрыгав,
или по трусости хандря.

Когда с кого-то перья в драке
летят под чей-то низкий свист,
не придавайте передряге
уж чересчур высокий смысл.

Известна века своенравность,
но как ни дергается он,
внутри истории есть плавность
и есть гармонии закон.

И это признано не нами,
что среди громкой чепухи
спокойны предзнаменованья
и что пророчества — тихи.

Евгений Евтушенко ? В Бакуриани снова я

В Бакуриани снова я. Так надо,
как это было надо год назад.
Деревья смотрят добро и мохнато,
и крошечные лыжники скользят.

Бездумная младенческая нега
в стране снегов и белых-белых тайн.
Наверно, снег идет отсюда в небо
и облаками делается там.

Я не один теперь. Мы здесь вдвоем,
два беглеца от суеты долины,
и, как снежинки, мы неразделимы,
на склоне этом горном снеговом.

Нас радует простая здравость лыж,
биточков со сметаной н боржома.
Здесь нет друзей, но нет враждебных лиц —
не надо с кем-то спорить и бороться.

Но этого-то мне недостаёт.
Не всё же суета внизу, в долине.
Конечно, воздух там совсем не тот,
но там борьба великая идёт,
и от неё себя мы отдалили.

Выдумываем яблочный режим,
но знаем всё же неопровержимо,
что от режима этого сбежим,
а в этом прелесть всякого режима.

И путь, наверно, у меня один.
Я знаю — будет сложным он и длинным:
всю жизнь бежать к вершинам от долин
и возвращаться от вершин к долинам.

Евгений Евтушенко ? В пальто незимнем, в кепке рыжей

В пальто незимнем, в кепке рыжей
выходит парень из ворот.
Сосульку, пахнущую крышей,
он в зубы зябкие берет.

Он перешагивает лужи,
он улыбается заре.
Кого он любит? С кем он дружит?
Чего он хочет на земле?

Его умело отводили
от наболевших «почему».
Усердно критики твердили
о бесконфликтности ему.

Он был заверен кем-то веско
в предельной гладкости пути,
но череда несоответствий
могла к безверью привести.

Он устоял. Он глаз не прятал.
Он не забудет ничего.
Заклятый враг его — неправда,
и ей не скрыться от него.

Втираясь к людям, как родная,
она украдкой гнет свое,
большую правду подменяя
игрой постыдною в нее.

Клеймит людей судом суровым.
Вздувает, глядя на листок,
перенасыщенный сиропом
свой газированный восторг.

Но все уловки и улыбки,
ее искательность и прыть
для парня этого — улики,
чтобы лицо ее открыть.

В большое пенное кипенье
выходит парень из ворот.
Он в кепке, мокрой от капели,
по громким улицам идет.

И рядом — с болью и весельем
о том же думают, грустят
и тем же льдом хрустят весенним,
того же самого хотят.

Евгений Евтушенко ? Вот снова роща в чёрных ямах

Вот снова роща в чёрных ямах,
и взрывы душу леденят,
и просит ягод, просит ягод
в крови лежащий лейтенант.
И я, парнишка невеликий,
в траве проползав дотемна,
несу пилотку земляники,
а земляника не нужна.
Побрёл я, маленький, усталый,
до удивленья невысок,
и ночью дымной, ночью алой
пристал к бредущим на восток.
Угрюмой местностью болотной
мы шли без карты, кое-как,
и лётчик брёл бессамолётный,
и в руку раненный моряк,
Кричали дети, ржали кони.
Тоской и мужеством объят,
на белой-белой колокольне
на всю Россию бил набат.
Мы шли, калика за каликой,
самим себе поводыри,
и долго пахла земляникой
пилотка, алая внутри…

Евгений Евтушенко ? Вздох

Он замкнут, друг мой,
страшно замкнут —
он внутрь себя собою загнан.
Закрыл он крышкой, как колодец,
глубины тёмные тоски,
и мысли в крышку ту колотят
и разбивают кулаки.
Он никому их не расскажет,
он их не выплачет навзрыд,
и всё в нем глухо нарастает,
и я боюсь,
что будет взрыв.
Но взрыва нет
а только вздох,
и вздох,
как слёзы бабьи — в стог,
как моря судорожный всхлип
у мокрых сумеречных глыб.
Я раньше был открыт-открыт,
ни в чём себя не сдерживал,
за что и был судьбой отбрит,
как женщиной насмешливой.
И я устал.
Я замкнут стал.
Я улыбаться перестал.
Внутри такая боль живёт!
Взорвусь —
мне кажется —
вот-вот,
но взрыва нет,
а только вздох,
и вздох,
как слёзы бабьи — в стог,
как моря судорожный всхлип
у мокрых сумеречных глыб…
Мой старый друг,
мой нелюдим,
давай, как прежде, посидим.
Давай по чарочке нальём,
давай вздохнём —
уже вдвоём…

Евгений Евтушенко ? Взмах руки

Когда вы,
из окна вагона высунувшись,
у моря или просто у реки,
в степи
или у гор, надменно высящихся,
увидите короткий взмах руки, —
движением стремительным обдутые
и полные своих удач и бед,
о машущем, конечно, вы не думаете —
вы просто тоже машете в ответ.
Да и о вас не думает он — машущий.
Непроизволен этот добрый взмах —
солдат ли машет вам из роты маршевой
или мальчишка с бубликом в зубах.
И машут пастухи с лугов некошеных,
и рыбаки,
таща в сетях кефаль,
и пальчиками,
алыми на кончиках,
вас провожают ягодницы вдаль.
О взмах руки,
участья дуновение!
О взмах руки,
ничем ты не растлим,
средь века,
так больного недоверием,
доверья изначального инстинкт!
И пальчиками, алыми на кончиках,
все ягодницы всех на свете стран
средь эдельвейсов,
миртов,
колокольчиков
нас провожают в звёзды и туман.
Девчонок платья плещутся короткие.
Девчонки машут с радостью такой!
Всегда у рельс найдутся те,
которые
махнут —
пускай ручонкой,
не рукой!
Девчонки в развалившихся сабо!
Девчонки в ореолах из ромашек!
Как будто человечество само
себе,
куда-то едущему,
машет.

Евгений Евтушенко ? В миг полуосени-полузимы

В миг полуосени-полузимы
что твоя туфелька мне ворожила?
Мёртвые листья она ворошила,
что-то выспрашивая у земли, —
только земля свой ответ отложила.

Туфелька, как беззащитный зверёк,
ткнулась в ботинок мордочкой мокрой.
Был он какой-то растерянный, мёртвый,
он от ответа себя уберёг,
ну а вокруг шелестящие мётлы
мёртвые листья сгребали у ног.

Мёртвые листья ещё не дожгли.
Я был дожжён. Наша песенка спета,
если на взорванность чьей-то души
в собственной мы не находим ответа.
Нету мудрее и горше совета:
мёртвые листья не вороши.

Рядом в песке твой ребёнок играл.
В доме напротив твой муж фанатично
делал, так веря тебе безгранично,
маслом пейзаж, где закат умирал.
Я себя чувствовал подло, двулично,
словно я краски чужие украл.
Мёртвые листья сжигали привычно.
Дым восходил, как беззвучный хорал.

Был на пейзаже хор воронья,
голые сучья, торчащие мглисто,
были те самые мёртвые листья,
ты, твой ребёнок, пустая скамья.
Господи, вдруг под провидческой кистью
вырасту тенью предательства я?

Жизнь не простила забавы мои.
Жадным я был. Эта детская жадность
переходила порой в беспощадность
к яблокам тем, что надкусывал и
сразу бросал. Ты преступна, всеядность,
если ты горе для чьей-то семьи.

Станет вина перед ближним — виной
передо всем человеческим родом.
Так же грешно, словно горе — народам,
горе семье принести хоть одной.
Подло ломать чью-то жизнь мимоходом,
если не можешь построить иной.

Колокол хриплый — трамвайный звонок.
Я на подножке. Летят мостовые.
Снова один. Ничего. Не впервые.
Лучше я буду совсем одинок,
чем, согреваючись, души живые
жечь, будто мёртвые листья у ног.
Кончено всё. Я иначе не мог.

Евгений Евтушенко ? Вратарь выходит из ворот

Вот революция в футболе:
вратарь выходит из ворот
и в этой новой странной роли
как нападающий идет.
Стиль Яшина
мятеж таланта,
когда под изумленный гул
гранитной грацией гиганта
штрафную он перешагнул.
Захватывала эта смелость,
когда в длину и ширину
временщики хотели сделать
штрафной площадкой
всю страну.
Страну покрыла паутина
запретных линий меловых,
чтоб мы,
кудахтая курино,
не смели прыгнуть через них.
Внушала,
к смелости ревнуя,
Ложно-болелыцицкая спесь:
вратарь,
не суйся за штрафную!
Поэт, в политику не лезь!
Ах, Лев Иваныч,
Лев Иваныч,
но ведь и любят нас за то,
что мы
куда не след совались
и делали незнамо что.
Ведь и в безвременное время
всех грязных игр договорных
не вывелось в России племя
пересекателей штрафных!
Купель безвременья
трясина.
Но это подвиг,
а не грех
прожить и честно,
и красиво
среди ворюг
и неумех.
О радость
вытянуть из схватки,
бросаясь будто в полынью,
мяч,
обжигающий перчатки,
как шаровую молнию!
Ах, Лев Иваныч,
Лев Иваныч,
а вдруг,
задев седой вихор,
мяч,
и заманчив и обманчив,
перелетит через забор?
Как друг ваш старый,
друг ваш битый,
прижмется мяч к щеке
небритой,
шепнет, что жили вы не зря.
И у мячей бывают слезы,
на штангах расцветают розы
лишь для такого вратаря!

Евгений Евтушенко ? Где дорога домой

По Америке столь многодетной,
но строго диетной,
где ни яблок моченых,
ни хрустких соленых груздей,
я веду «кадиллак»,
а со мною мой сын шестилетний —
к пятилетней возлюбленной
сына везу на «birthday».
Заблудилась машина моя.
Все вокруг до испуга похоже.
И жестоко пророчит
сынишка рассерженный мой:
«Знаешь, папа,
с тобой может что-то случиться похуже.
Ты однажды возьмешь
и забудешь дорогу домой».
Суеверно я вздрогнул,
задумался ошеломленно.
Что ты сделал со мною,
пророчеством не пожалев?
«Где дорога домой?»
себя спрашивали миллионы
под крестами в Стамбуле,
в Шанхае,
на кладбище Сен-Женевьев.
Несвобода уродкой была,
и свобода у нас изуродованная.
Лишь бесчестье богатства,
да глупая честная нищета.
Страшны выбор —
безденежье или безродинье.
Где Россия?
Прикончена бывшая.
Новая не начата.
Все надеялся я,
что нахапаются,
наиграются.
А они зарвались.
Никакой им не нужен поэт.
Происходит
выдавливание
в эмиграцию.
Но поэзия — воздух души.
Эмиграции воздуха нет.
Я тот воздух России,
который по свету кочует,
и ночует,
порой неуверенный —
что за страна,
но, как только отраву почует,
себя он врачует
тем, что пахнет,
как будто с лесной земляникой стога.
Мой двойник шестилетний,
за маму и папу болельщик,
мирильщик,
я запутал себя и тебя.
Но моя ли, и только, вина?
Мир запутался тоже.
Дорогу домой так отчаянно в мире он ищет,
и не может найти,
а не только Россия одна.
Петербург никогда не вернется в другой Петербург —
Александра Сергеича,
как в Париж Д«Артаньяна —
макдональдсовый Париж.
»Где дорога домой?» —
слышу я голоса над планетою,
тлеющей
и от пепла идей,
и от стольких других пепелищ.
Я дорогу домой
по кусочкам в себе раздобуду.
Я сложу их в одно.
За отца не пугайся,
наследник запутанный мной.
Не забуду дорогу домой.
Я иначе собою не буду,
потому что для стольких
я тоже — дорога домой.

Евгений Евтушенко ? Всех, кто мне душу расколошматили

Всех, кто мне душу расколошматили,
к чортовой матери,
к чортовой матери.
Буду по северным кочкам,
лесочкам
душу мою
собирать по кусочкам.
И у аленушкиного болотца
может, срастется,
может, срастется…

Евгений Евтушенко ? Голос в телефонной трубке

Голос в телефонной трубке
Если б голос можно было целовать,
Я прижался бы губами к твоему,
Шелестящему внутри, как целый сад,
Что-то шепчущий, обняв ночную тьму.

Если б душу можно было целовать,
К ней прильнул бы, словно к лунному лучу.
Как бедны на свете те, чья цель – кровать,
Моя цель – душа твоя. Её хочу.
Я хочу твой голос. Он – твоя душа.
По росе хочу с ним бегать босиком,
И в стогу, так нежно колющем, греша,
Кожи голоса коснуться языком.

И, наверно, в мире у тебя одной
Существует – хоть про все забудь! –
Этот голос, упоительно грудной,
Тот, что втягивает в белый омут – в грудь.

Евгений Евтушенко ? Глухариный ток

Охота — это вовсе не охота,
а что — я сам не знаю. Это что-то,
чего не можем сами мы постичь,
и, сколько бы мы книжек ни вкусили,—
во всей его мятущести и силе
зовет нас предков первобытный клич.

От мелких драк, от перебранок постных
беги в леса на глухариный подслух,
пружинно сжавшись, в темноте замри,
вбирай в себя все шорохи и скрипы,
всех птиц журчанья, щелканья и всхлипы,
все вздрагиванья неба и земли.

Потом начнет надмирье освещаться,
как будто чем-то тайно освящаться,
и — как по табакерке ноготок —
из-за ветвей, темнеющих разлапо
и чуть уже алеющих, раздастся
сначала робко, тоненько: «Ток-ток!»

«Ток-ток!» — и первый шаг, такой же робкий.
«Ток-ток!» — и шаг второй, уже широкий.
«Ток-ток!» — и напролом сквозь бурелом.
«Ток-ток!» — через кусты, как в сумасшествье.
«Ток-ток!» — упал, и замираешь вместе
с не видимым тобою глухарем.

Но вновь: «Ток-ток!» — и вновь под хруст и шелест,
проваливаясь в прелую замшелость,
не утирая кровь от комарья,
как будто там отчаянно токует
и по тебе оторванно тоскует
твое непознаваемое «я».

Уже ты видишь, видишь на поляне
в просветах сосен темное пыланье.
Прыжок, и — леса гордый государь —
перед тобой, в оранжевое врублен,
сгибая ветку, отливая углем,
как чёрный месяц, светится глухарь.

Он хрюкает, хвостище распускает,
свистящее шипенье испускает,
поводит шеей, сам себя ласкает
и воспевает существо своё.
А ты стоишь, не зная, что с ним делать…
Само в руках твоих похолоделых
дрожаще поднимается ружье.

А он — он замечать ружья не хочет.
Он в судорогах сладостных пророчит.
Он ёрзает, бормочет. В нем клокочет
природы захлебнувшийся избыв.
А ты стреляешь. И такое чувство,
когда стреляешь,— словно это чудо
ты можешь сохранить, его убив.

Так нас кидают крови нашей гулы
на зов любви. Кидают в чьи-то губы,
чтоб ими безраздельно обладать.
Но сохранить любовь хотим впустую.
Вторгаясь в сущность таинства святую,
его мы можем только убивать.

Так нас кидает бешеная тяга
и к вам, холсты, и глина, и бумага,
чтоб сохранить природы красоту.
Рисуем, лепим или воспеваем —
мы лишь природу этим убиваем.
И от потуг бессильных мы в поту.

И что же ты, удачливый охотник,
невесел, словно пойманный охальник,
когда, спускаясь по песку к реке,
передвигаешь сапоги в молчанье
с бессмысленным ружьишком за плечами
и с убиенным таинством в руке?!

Евгений Евтушенко ? Выстрелами море запугав

Выстрелами море запугав,
топают в пахучий камбуз тяжко
зверобои в алых сапогах.
Вслед Аниська — рыжая дворняжка.

Суп разлив запаренным парням,
кок несёт в тарелке корм Аниське.
Хорошо сидится вместе нам
в камбузе — в локальном коммунизме!

Говорить свободно — не грешно,
как макать чеснок в одну солонку.
Всё нормально. Так и быть должно.
Истина, понятная ребёнку.

Все белуху били наравне,
все один и тот же суп хлебают.
Как-то и не думается мне,
что на свете сволочи бывают.

Странны мне и зависть и корысть.
Подлецы — загадочные лица.
Все помрём — зачем друг друга грызть?
Все помрём — зачем же сволочиться?

Если кто-то к чину и рублю
тянется, кого-то подминая,
этого не то что не люблю, —
честно говоря, не понимаю.

Может быть, я самоуспокоен,
может быть, я просто слишком молод,
в миропонимании моём
уместиться сволочи не могут.

Евгений Евтушенко ? Встреча в Копенгагене

Мы на аэродроме в Копенгагене
сидели
и на пиво налегали.
Там было всё изящно,
комфортабельно
и до изнеможенья элегантно.
И вдруг он появился —
тот старик
в простой зелёной куртке с капюшоном,
с лицом,
солёным ветром обожжённым.
Верней, не появился,
а возник.
Он шёл,
толпу туристов бороздя,
как будто только-только от штурвала,
и, как морская пена,
борода
его лицо,
белея,
окаймляла.
С решимостью угрюмою,
победною
он шёл,
рождая крупную волну
сквозь старину, что под модерн подделана,
сквозь всяческий модерн под старину.
И, распахнув рубахи грубый ворот,
он, отвергая вермут и перно,
спросил у стойки рюмку русской водки,
а соду он отвел рукою:
«NO».
С дублеными руками в шрамах,
ссадинах,
в ботинках, издававших тяжкий стук,
в штанах,
неописуемо засаленных,
он элегантней был,
чем все вокруг.
Земля под ним, казалось, прогибалась —
так он шагал увесисто по ней.
И кто-то наш сказал мне, улыбаясь:
«Смотри-ка,
прямо как Хемингуэй!»
Он шёл,
в коротком жесте каждом выраженный,
тяжелою походкой рыбака,
весь из скалы гранитной грубо вырубленный,
шёл,
как идут
сквозь пули,
сквозь века.
Он шёл,
пригнувшись, будто бы в траншее
шёл,
раздвигая стулья и людей.
Он так похож был на Хемингуэя…
А после я узнал,
что это был Хемингуэй.

Евгений Евтушенко ? Дальняя родственница

Поэма

Есть родственницы дальние —
почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
«Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному, —
Дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг — звонок…
Едва очки просунув,
в дверях застряло — нечто —
всё из сумок
в руках, и на горбу, и на груди —
под родственное:
«Что ж стоишь, входи!»
У гостьи —
у очкастенькой старушки
с плеча свисали на бечёвке сушки,
наверно,
не вошедшие никак
ни в сумку,
ни в брезентовый рюкзак.
Исторгли сумки,
рухнув,
мёрзлый звон.
«Мне б до утра,
а сумки — на балкон».
Ворча:
«Ох, наша сумчатая Русь…» —
хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
«Знакомьтесь,
моя тётя —
Марь Кириллна.
Или, как я привыкла, —
тёть Марусь».
Хозяйке было чуть не по себе.
Она шепнула,
локоть мой сжимая:
«Да не родная тётка,
а седьмая,
как говорят,
вода на киселе».
Шёл разговор в глобальных облаках
о феллинизмах
и о копполизмах,
а тёть Марусь вошла
тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Глядела с любопытством,
а не вчуже,
и вовсе не старушечье —
девчушье
синело из-под треснувших очков
с лукавым простодушьем васильков.
Её в старуху
сумки превратили —
колдуньи на клеёнке,
дерматине,
как будто в современной сказке злой,
но — сумки с плеч,
и старость всю — долой.
Продюсера за лацканы беря,
мосфильмовец уже гудел могуче:
«Что ваш Феллини
или Бертолуччи?
Отчаянье сплошное…
Где борьба?»
Заёрзал переводчик,
засопел:
«Отчаянье — ну как оно на инглиш?»
А гостья вдруг подвинулась поближе
и подсказала шёпотом:
«Despair!..»
Компания была потрясена
при этом неожиданном открытье,
как будто вся Советская страна
заговорила разом на санскрите.
«Ну и вода пошла на киселе…» —
подумал я,
а гостья пояснила:
«Английский я преподаю в Орле.
Переводила Юджина О’Нила…»
«Вот вы из сердца,
так сказать,
Руси, —
мосфильмовец взрычал, —
вам, для примера,
какая польза с этого «диспера»?»
Хозяйка прервала:
«Ты закуси…»
Но, соблюдая сдержанную честь,
сказала гостья,
брови сдвинув строже:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже.
А вот учу…
Надеюсь, польза есть…»
«Вы что-то к нам так редко,
тёть Марусь…» —
хозяйка исправляться стала лихо,
а гостья усмехнулась:
«Я — трусиха…
Приду,
а на звонок нажать боюсь».
У гостя что-то на пол пролилось,
но переводчик был благоразумен,
и нежно объяснил он:
«This old woman
from famous city of risak’s orlov’s» *.
«Вас, очевидно, память подвела… —
вздохнула гостья сдержанно и здраво. —
Названье это —
от конюшен графа
Орлова…
не от города Орла…»
Хозяйка гостю подала пирог свой,
сияя:
«This is russian pirojok!» ** —
и взгляд несостоявшейся Перовской
из-под бровей старушки всех прожёг,
как будто бы на высший свет московский
взглянул народовольческий кружок.
И разночинцы в молодых бородках
и с васильками на косоворотках
сурово встали за её спиной
безмолвно вопрошающей виной.
Старушка стала девочкой-подростком,
как будто изнутри её вот-вот,
страницы сжав,
закапанные воском,
Некрасова курсисточка прочтёт.
О, господи,
а в очереди сумрачной
сумел бы я узнать среди ругни
в старушке этой,
неповинно сумчатой,
учительницу —
мать всея Руси?
Пусть примут все архангелы в святые,
трубя над нами в судных облаках,
тебя,
интеллигенция России,
с трагическими сумками в руках.
Мне каждая авоська руки жжёт.
Провинций нет.
Рассыпан бог по лицам.
Есть личности,
подобные столицам.
Провинция —
всё то, что жрёт и лжёт.
И будто бы в крыле моём дробинка,
ты жжёшь меня, российская глубинка,
и, впившись в мои перья глубоко,
не дашь взлететь
преступно высоко…
…Я выбежал на улицу.
Я был
растерян перед бьющим в душу снегом,
как будто перед воющим набегом
каких-то непонятных белых сил.
Пурга рвала пространство всё на лоскуты
и усмехалось небо свысока,
и никакого не было орловского,
чтобы на нём уехать,
рысака.
Как погляжу
старушке той в глаза
я —
разночинец атомного века?
Вместит
какая в мире дискотека
всех призраков России голоса?
И я шептал в смертельном одичании:
«Отчаялся и я —
всё занесло,
но, может, лучше честное отчаянье,
чем лженадежды —
трусов ремесло?
Я сбит с копыт,
и всё в глазах качается,
и друга нет,
и не найти отца.
Имею право наконец отчаяться,
имею право
не надеяться?»
Но что-то васильковое синело,
когда я шёл
и сквозь пургу хрипел
забытым дальним родственником неба:
«Despair. —
И снег выплевывал:
Despair…»
Я с неба,
непроглядного такого
не слышал слова божьего мужского,
а женское живое слово божье:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже…»
И вдруг пронзило раз и навсегда:
отчаянье —
не главная беда.
Есть вещи поотчаяньей отчаянья —
душа,
что неспособна на оттаянье,
и значит, не душа,
а просто склад
всех лженадежд,
в которых только яд.
Все милые улыбочки надеты
на лженадежды,
прячущие суть.
Отчаянье —
застенчивость надежды,
когда она боится обмануть
надеющихся,
что когда-нибудь…

Так вот какие были пироги
испечены
старушкой той непростенькой,
когда она забытой дальней родственницей
внезапно появилась из пурги.
Как страшно,
если, призрачно устроясь,
привыкли мы считать навеселе
забытой дальней родственницей —
совесть,
и честь —
седьмой водой на киселе.
Как страшно, если ночью засугробленной,
от нас непоправимо далека,
забытой дальней родственницей Родина
дотронуться боится до звонка…
_______________
* «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.).
** «Это русский пирожок» (англ.).

Евгений Евтушенко ? Два велосипеда

Что сигналили вспышками
велосипедные спицы
всем далеким планетам
с тропы в изумленном лесу?
Что подумали бабочки,
чуть не разбившись о лица?
Что с утра загадали педали,
с травы собирая росу?
Что летящие по ветру девичьи волосы пели
под шипение шин по тропе,
и под пение птах?
Что там делают два заплутавшие велосипеда,
на боку отдыхая
в подглядывающих цветах?

и молочные сестры-березыньки
шепчутся простоволосо,
и, как будто бы сдвоенная душа,
двух нежнейше обнявшихся велосипедов колеса
продолжают вращаться,
о воздух смущенный шурша.
И уходит на цыпочках в чащу
медведь косолапый,
увидав, что за игры сейчас
эти двое в траве завели,
и в звонок на руле
забираются самой тишайшею сапой
муравьи,
словно рыжие крошечные звонари.
Это ты,
это я,
только под именами другими
ненасытно прижались к земле
и — щекою к щеке,
будто мы от планеты себе островок отрубили
и упали друг в друга
на этом ромашковом островке.
И когда нас не будет —
любовь нам придумает
каждому новое имя,
и мы въедем на велосипедах не в смерть,
а в иное совсем бытие,
снова ты,
снова я,
только под именами другими,
и прижмемся к земле,
и земля не отпустит с нее.

Евгений Евтушенко ? Гражданственность

Гражданственность — талант нелёгкий.
Давайте делаться умней.
Зачем тащить, как на верёвке,
надменно фыркающих — к ней?

Она совсем не понуканье,
а добровольная война.
Она — большое пониманье
и доблесть высшая она.

Её бойцы не продаются.
Не очернят её основ
задор поддельных правдолюбцев,
напор неумных крикунов.

Пускай в игре своей несложной
то славят громко, то клянут —
они гражданственностью ложной
от подлинной не оттолкнут.

Евгений Евтушенко ? Гены

Я трогаю тихонько ветку вербную.
В ней гены наших прадедов, наверное,
Не прадедов, а дальше – пра-пра-пра…
Им всем воскреснуть на земле пора.
И все деревья – справа или слева,
Как генеалогические древа.
На их ветвях – российские синицы,
А под корой – этруски, ассирийцы.
В движенье соков от корней до кроны
Растворены рабы и фараоны.
Потрогаем замшелые коряги,
А нам из них откликнутся варяги.
И партизанка вздрогнула в петле
Когда из виселицы плачущей, берёзовой,
Раздался крик боярышни Морозовой,
От глаз фашистских спрятанной в дупле…
Я трогаю тихонько ветку вербную.
В себя, как в древо поколений верую.
Глаза в себя опустим, в наши гены.
Мы – дети пены.
Когда из моря выползли на сушу,
Зачем на человеческую душу
Мы обменяли плавники и жабры –
Чтоб волшебство огня раздуть в пожары?!
Ну, а зачем вставали с четверенек –
Чтобы грабастать в лапы больше денег?
Я с каплей крови при порезе пальца
Роняю из себя неандертальца,
И он мне шепчет, скрытый в тайном гене:
«не лучше, если б мы остались в пене?
Мир стал другим. Культуры нахватался.
Откуда же у вас неандертальство?
В руках убийц торчат не глубинно
Ракет неандертальские дубины…»
Из жилки на виске мне шепчет скиф:
«Я был кочевник. Ты – из городских.
Я убивал врагов, но не природу,
А города спускают яды в воду.
Нейтроновое зелье кто-то варит.
Вот варварство… Я – разве это варвар?»

Я трогаю тихонько ветку вербную,
Но мне не лучше. Настроенье скверное.
Неандертальской стукнутый дубиной,
Я приползаю за полночь к любимой.
Промокшую от крови кепку стаскивая,
Она меня целует у дверей.
Её губами Ярославна, Саския
Меня целует нежно вместе с ней.
Неужто бомба дьявольская сдуру
Убьёт в ней Беатриче и Лауру
И пушкинская искорка во мне
Погибнет в страшной будущей войне?
И все деревья – справа или слева,
Как генеалогические древа,
Сгорят, хрипя от жалости и гнева!
Прислушаемся к генам, в нас томящимся,
Мы вместе с ними, спотыкаясь, тащимся.
Напрасно сокровеннейших уроков
Мы ждём от неких будущих пророков.
Пророки – в генах. Говорят пророки,
Что мы сейчас на гибельном пороге.
Пускай спасутся – хоть в других вселенных
Пророки в генах.
О человек, не жди проклятых сроков,
Когда с твоею кровью навсегда
Мильоны не услышанных пророков
Уйдут сквозь раны в землю без следа.
Но и земли не будет…

Евгений Евтушенко ? Двери

Игрушечная сумочка в руках.
Глаза чуть удивленны и раскосы,
и рыжие колечки на висках,
похожие на рыжие вопросы.

Вот её дом, глыбастый мрачный дом.
Напыщенно он смотрит и надуто.
Я никогда, как помню не был в нём
и, слава богу, никогда не буду.

Она со мной прощается в дверях,
целует в лоб и руку гладит нежно,
но мне в её глазах спокойных нечто
внушает грусть, похожую на страх.

Не заглушить мне страх и не запить!
Я знаю эту женсккую науку:
поцеловать, погладить нежно руку,
шагнуть за дверь и сразу всё забыть.

Да двери меня сделали мудрей.
Они жестоко мне преподавали.
Не раз по обе стороны дверей
меня так артистично предавали.

Играет в доме кто-то «до-ре-ми»,
и снова что-то я припоминаю…
Какая ты со мной — я это знаю.
Какая ты за этими дверьми?!

Евгений Евтушенко ? Две докторши

Нервные,
деловитые,
накрывши стол кое-как,
две дикторши телевидения
сидели
и пили коньяк.
Коньяк был плохой,
тираспольский
хуже куда уж быть!
Но пили они,
будьте ласковы,
геологам так бы пить.
Лица у них размильонены.
В сплетнях они растрезвонены,
так что порою в ярости
от собственной популярности.
Идешь ты с работы,
Валечка.
Прижата к губам твоим варежка,
и знаешь, что там, на Сретенке,
окошко твое не светится.
Мертвенно там и холосто,
и как на улице холодно.
А кто-то,
узнав ошарашенно, —
с бумажечкой и карандашиком.
Ты вроде счастливей, Анечка.
Ты любишь мужа и мальчика.
Но вот ты бредешь,
усталая,
какая-то старая-старая.
Сумка руку оттягивает
Рыба в ней еще вздрагивает

Сумка опять перекладывается,
а кто-то узнал,
переглядывается.
Но вот —
кавалеры вытурены,
и все сигареты выкурены,
и только лимон солененький,
и только поэт зелененький,
пока еще не размильоненный,
но жаждущий этого так,
что дикторши с горькой иронией
ему наливают коньяк.

Евгений Евтушенко ? И в детях правды нет

И в детях правды нет…
В них тоже есть притворство.
Война, как эскимо,
для них в кино сладка.
В них — крошечный вождизм,
в них — черное проворство,
расталкивать других
локтями у лотка.
Когда я вижу в них
Жестокости зачатки,
конечно, их самих
я вовсе не виню
в том, что они порой
волчата — не зайчатки,
хотя у них пока
бескровное меню.
Что старый подхалим!
Но лет пяти подлиза,
но ябеда лет в семь —
вот что меня страшит.
Мой сын, кем хочешь стань, —
хотя бы футболистом,
но человеком будь!
И это все решит.
Поверь, что я тебя
ничем не опозорил.
Не сразу ты поймешь,
но в пору зрелых лет,
что лишь отцовский страх
кощунственно позволил
сказать такую ложь:
«И в детях правды нет…»

Евгений Евтушенко ? Женщина и море

Над морем —
молнии.
Из глубины
взмывают мордами
к ним
лобаны.
Нас в лодке пятеро.
За пядью —
пядь.
А море спятило,
относит вспять.
Доцентик химии
под ливнем плещущим
так прячет
хилые
свои плечики.
Король пинг-понга
в техасских джинсах
вдруг,
как поповна,
крестясь,
ложится.
Культурник Миша
дрожит,
как мышь.
Где его мышцы?
Что толку с мышц?!
Все смотрят жертвенно,
держась за сердце…
И вдруг —
та женщина
на вёсла села!
И вот над вёслами,
над кашей чёртовой
возникли волосы,
как факел чёрный.
Вошла ей в душу
игра —
игла.
Рыбачкой дюжей
она гребла.
Гребла загадка
для волн
и нас,
вся —
из загара
и рыжих глаз.
Ей,
медной,
мокрой,
простой,
как Маугли,
и мало —
молний!
И моря —
мало!
Всего, что било,
всего, что мяло,
ей мало было!
Да!
Мало!
Мало!
Уже не барышней,
кисейной,
чопорной, —
доцентик
баночкой
полез вычёрпывать.
Король пинг-понга
под рёв неистовый
вдруг стал
приподнято
свой «рок» насвистывать.
Культурник вспомнил,
что он —
мужчина…
Всех,
с морем в споре,
она
учила!
А море бухало
о буты
бухты.
Мы были
будто
бунт
против бунта!
Летя сквозь волны,
в бою блаженствуя,
мы были —
воины,
и вождь наш —
женщина!
В любые трудности,
в любые сложности,
когда по трусости
мы станем ёжиться, —
на всё пошедшие,
сильны,
смешливы,
напомнят женщины,
что мы —
мужчины!
Всего,
что мяло
и что ломало,
нам станет мало!
Да —
мало!
Мало!

Евгений Евтушенко ? Есть прямота

Есть прямота, как будто кривота.
Она внутри самой себя горбата.
Жизнь перед ней безвинно виновата
за то, что так рисунком не проста.
Побойтесь жизнь спрямлять, не понимая,
что можно выпрямлением согнуть,
что иногда в истории прямая
меж точками двумя — путь.

Евгений Евтушенко ? Давайте, мальчики

Я был жесток.
Я резко обличал,
о собственных ошибках не печалясь.
Казалось мне —
людей я обучал,
как надо жить,
и люди обучались.
Но —
стал прощать…
Тревожная примета!
И мне уже на выступленье где-то
сказала чудненький очкарик-лаборантка,
что я смотрю на вещи либерально.
Приходят мальчики,
надменые и властные.
Они сжимают кулочки влажные
и, задыхаясь от смертельной сладости,
отважно обличают
мои слабости.
Давайте, мальчики!
Давайте!
Будьте стойкими!
Я просто старше вас в познании своём.
Переставая быть к другим жестокими,
быть молодыми мы перестаём.
Я понимаю,
что умнее —
со стыдливостью.
Вы неразумнее,
но это не беда,
ведь даже и в своей несправедливости
вы тоже справедливы иногда.
Давайте, мальчики!
Но знайте,-
старше станете,
и, зарекаясь ошибаться впредь,
от собственной жестокости устанете
и потихоньку бедете добреть.
Другие мальчики,
надменные и властные,
придут,
сжимая кулачонки влажные,
и, задыхаясь
от смертельной сладости,
обрушаться они
на ваши слабости.
Вы будете —
предсказываю —
мучиться,
порою даже огрызаться зло,
но всё таки
в себе найдёте мужество,
чтобы сказать
как вам ни тяжело:
«Давайте, мальчики!»

Евгений Евтушенко ? Заснул поселок Джеламбет

Заснул поселок Джеламбет,
в степи темнеющей затерянный,
и раздается лай затейливый,
неясно на какой предмет.
А мне исполнилось четырнадцать.
Передо мной стоит чернильница,
и я строчу,
строчу приподнято…
Перо, которым я пишу,
суровой ниткою примотано
к граненому карандашу.
Огни далекие дрожат…
Под закопченными овчинами
в обнимку с дюжими дивчинами
чернорабочие лежат.
Застыли тени рябоватые,
и, прислоненные к стене,
лопаты, чуть голубоватые,
устало дремлют в тишине.
О лампу бабочка колотится.
В окно глядит журавль колодезный,
и петухов я слышу пение
и выбегаю на крыльцо,
и, прыгая,
собака пегая
мне носом тычется в лицо.
И голоса,
и ночи таянье,
и звоны ведер,
и заря,
и вера сладкая и тайная,
что это все со мной не зря.

Евгений Евтушенко ? Идол

Среди сосновых игол
в завьюженном логу
стоит эвенкский идол,
уставившись в тайгу.

Прикрыв надменно веки,
смотрел он до поры,
как робкие эвенки
несли ему дары.

Несли унты и малицы,
несли и мед и мех,
считая, что он молится
и думает за всех.

В уверенности темной,
что он их всех поймет,
оленьей кровью теплой
намазывали рот.

А что он мог, обманный
божишка небольшой,
с жестокой, деревянной,
источенной душой?

Глядит сейчас сквозь ветви,
покинуто, мертво.
Ему никто не верит,
не молится никто.

Но чудится мне: ночью
в своем логу глухом
он зажигает очи,
обсаженные мхом.

И, вслушиваясь в гулы,
пургою заметен,
облизывает губы
и крови хочет он..

Евгений Евтушенко ? Две любимых

Милая, не надо слов обидных,
что ищу дешёвой суеты.
У меня на свете две любимых —
это революция и ты.

Стала революция фамильной,
воплотилась в песни и листье.
Пишут книги, ставят кинофильмы,
лекции читают про неё.

Но её большие годовщины
не одни итоги громких дат.
Вижу на лице её морщины
от измен, раздумий и утрат.

Вижу всё, но я не просто каюсь —
очищаюсь и готовлюсь в бой.
На колени тихо опускаюсь
перед нею и перед тобой.

Била меня жизнь, а не добила.
Но, за уставание виня,
вы стоите, две моих любимых,
смотрите тревожно на меня.

Признаюсь вам с горькой неулыбкой,
сколько понабилось в дни мои
самой всякой дружбы невеликой,
самой всякой маленькой любви.

Мы меня, любимые, простите,
не ругайте с нынешнего дня.
Вы меня в дорогу проводите,
вы любите всё-таки меня.

Ухожу я не с одной виною —
с мужеством и правдою в груди,
честный перед тем, что за спиною,
сильный перед тем, что впереди.

Евгений Евтушенко ? Изумрудины

Глаз твоих изумрудины
зеленее травы –
то сверкнут, то замрут они –
ни живы, ни мертвы.

Твои ноги великие –
ноги Дитрих Марлен,
оказались уликами
тайной дрожи колен.
Красоту не запрятавшая,
ты живёшь, всех казня.
Неужели взаправдашне
ты влюбилась в меня?

Мне любить тебя поздно.
Кто я — поезд? Перрон?
Ты уходишь как поезд,
или я – это он?

И в Москве, и в Казани
быть красивой такой, —
это как истязанье
скользкоглазой толпой.
Хочет всю тебя улица
завалить на кровать,
ну а то, что ты умница –
ей на это плевать!

Чистых глаз изумрудины,
так раскованы вы!
Где Базаровы, Рудины?
Лишь Раскольниковы.

Что карга-ростовщица,
испустившая дух!
От красавиц «тащиться»
слаще, чем от старух!

Всюду твари дрожащие.
Неужели они
станут власть предержащими
и над женщинами?

Мне так больно за родину.
Но, как будто в светце,
дышат две изумрудины
у тебя на лице.

Евгений Евтушенко ? Ивановские ситцы

Поэма

Государь Иван Васильевич Грозный
мало хаживал
по травушке росной,
а всё больше по коврам,
да по трупам,
да по мрамору —
с кровавым прихлюпом.
Государь Иван Васильевич Грозный
редко слушал соловьёв
ночью звёздной.
Чьи-то крики —
или в башнях, или в яме —
были царскими ночными соловьями.
Но однажды государь
был разбужен
не похмельным животом,
вконец разбухшим
от медов да пирогов с вязигой, —
а подмётной соловьиной музыкой.
Тонок был тот одинокий голос,
но живой,
как будто дышащий волос
на щербатом топоре после казни,
и царю он пел из мглы:
«Кайся,
кайся!..»
И покинул государь опочивальню.
В сад прокрался он, босой,
в рубахе длинной,
принимая в страхе
это бичеванье
уцелевшей чудом
песни соловьиной.
Думал царь,
обрывая повилику:
«Да, у них — у соловьёв — другие страсти.
Соловьиным обделён я,
поелику
наделён от бога бармами власти.
Ну а если эта власть не от бога,
а от дьявола?»
Он вздрогнул:
«Ересь, ересь…
Ты отступник, соловей.
Ты лжёшь убого.
Власть божественна.
Я в ней не разуверюсь!»
Государь в саду запутался, как в чаще,
и, певца ища когтями по-зверьи,
прохрипел он соловью:
«Я несчастен,
потому что никому не верю…»
И, столкнувшись на тропинке узковатой
с государем,
думный дьяк Висковатый
притворился,
что не слышал ни словечка.
(Правда, это не спасло его навечно.)
И сивухой опричники дышали,
тужась, яблони трясли и берёзы,
лишь впустую сбивая бердышами
аксамитово-жемчужные росы.
Висковатый сделал хитрую попытку
прекратить
соловьиную пытку.
Можно,
гнев царя учуяв песьим носом,
заглушить и соловья
доносом.
«Государь… —
промолвил дьяк Висковатый
с вороватой повадкой,
тороватой. —
Есть сумленье у меня
в печатном деле:
как бы мы проруху в нём не проглядели».
Государь Иван Васильевич Грозный
всё же был Ивана Фёдорова крёстный.
Самолично клал под пресс бумагу дерптскую
и разглядывал,
тая улыбку детскую,
и показывал гостям заморским званым:
«Вот какие наши русские Иваны…»
Царь насупился:
«Какая тут проруха?»
«А проруха
от печатного духа.
Ежли будет книг во множестве великом,
то холопы уподобятся владыкам.
Ну а вдруг в башку втемяшится Ивашке
отпечатывать подмётные бумажки?
Рукописное —
и то опасно словушко,
а печатное —
слышнее, чем соловушка.
Почивать оно тогда не даст и вовсе…»
Царь задумался:
«Ты, дьяк, не суесловься.
Есть ли письма те подмётные
аль нету?»
«Могут быть —
Закрой ты, царь, печатню эту».
«А Ивашка?
Длань моя карать устала».
«Намекнём.
Дадим в дорогу сала».

Государь Иван Васильевич Грозный
был умён,
хотя и не был умным прозван.
Пил и пил он в эту ночь,
лицом хмурея,
но его не утешала романея.
Тёмным людом править —
станешь сам тупица.
Править грамотными?
Лучше утопиться.
Вишни-яблони срубить под самый корень,
чтобы слуха соловей не беспокоил?
Срубишь —
будет петь на иве,
на раките.
Царь был добр к Ивашке.
Молвил:
«Намекните».
И намекнули.
Фёдоров Иван
прощался с государевой печатней.
и литеры,
спеша,
в мешок совал —
их пощадили редкостной пощадой.
Лист подобрал.
Расправил уголок.
На нём поставил жирно и гвоздасто
опричника подкованный сапог
печать благодаренья государства.
Подмётных писем в штанбе не нашли,
но ведь в глазах опричнины подмётна
любая буква,
в коей соль земли,
а не лукавство льстительного мёда.
До глубины жестоко уязвлён,
Иван собрал подводу —
и с подворья.
И — может быть, впервые в жизни — он
свободу мыслям тайным дал от горя:

«Как я верой в государя себя тешил,
свою голову почтительно клоня!
Государства я не пытывал, не вешал,
а оно немножко вешало меня.
Перед светлыми очами государства
говорю, не ждущий правого суда:
не достоин я подобного коварства,
ибо не был сам коварным никогда.
Государство, я тебя любить старался,
я хотел тебе полезным быть всерьёз,
но я чувствовал, что начисто стирался,
если слушался тебя, как палки пёс.
Государство, ты — холопство и боярство,
царство лести, доносительство, вражда.
Чувство родины и чувство государства
у холопа не сольются никогда…»

Ты понял бы,
великий Гутенберг,
всю прелесть жизни русского коллеги,
когда он изгнан из Москвы,
поверх
гружённой только буквами телеги?
Ты понял бы,
прихлёбывая кирш,
как взвыл Иван в рукав,
никем не слышим,
когда ему,
как будто шавке:
«Кыш!» —
да хорошо,
что обошёлся «кышем».
Куда теперь тащить свои шрифты,
бездомные печатальные доски?
И корчился Иван от немоты,
как столькие неведомые тёзки.
Кто примет на чужбине,
кто поймёт,
что русские —
не просто гужееды?
Князь Курбский? —
Это царь наоборот.
А шведы —
это всё же только шведы.
Грязь,
всюду грязь,
как землю ни меси.
Свобода подозрительно острожна.
Жить невозможно русским на Руси,
а без Руси и вовсе невозможно.
Как гусляры, блукали облака.
Дорога, сыро пахнущая глиной,
как сказка про Ивана-дурака,
была такой извилистой и длинной.
И вдруг над рощей раскатился свист,
и, на дорогу выскочив намётом,
перед Иваном всадники взвились,
но у седла —
ни песьих морд, ни мётел.
Один —
он, видно, был у них старшой,
дыша ноздрями рваными хрипато,
ожогами покрытый, как паршой,
«Чего везёшь?» — спросил.
«Всё моё злато».
Продрав рогожу саблей сгоряча,
старшой узрел свинец:
«Что в клади?»
«Буквы».
«Для ча?»
«Для книг».
«А книги-то для ча?»
«Да для тебя, дурак…» —
печатник буркнул.
«Ах, для меня! —
старшой загоготал. —
Да я бы позапутался кромешно,
когда бы я моей рваниной стал
смысл букв твоих вынюхивать прилежно.
А вот свинец
действительно хорош —
нам подойдет под пули для пищалей…»
«Не дам!»
«Тогда убью тебя».
«Убьёшь —
не станешь вольным от своих печалей».
«Кто вольный?
Воли нет и у ворья,
и даже у расстриг — спроси расстригу.
Так через что же вольным стану я?»
«Как через что?
А через букву,
книгу…»
Старшой смекнул:
нет, это не купец.
Такое злато отбирать постыдно.
Ведь под ногтями не земля —
свинец,
но тот свинец —
его земля, как видно.
«Живи… —
сказал старшой, прямясь в седле. —
Пускай стреляют эти —
как их? —
буквы
и без пищалей —
сами по себе,
но чтобы после — кровь,
да не из клюквы…»
«Всё кровью в мире этом не решишь…» —
вздохнул печатник.
«Я не травоядный, —
осклабился старшой. —
Я — Ванька Шиш».
«И я — Иван».
«Иван — и царь треклятый.
Дошла до нас,
людей гулящих,
весть,
что присланная из-за окиянов
Ивангелье — такая книга есть.
Там про царя
или про всех Иванов?»
«Е-вангелье…»
«Так, значит, что ж — обман?
Видать, для книг мы недостойны слишком?
Но ты печатай книги нам,
Иван,
а мы авось подучимся буквишкам…»
И ускакали,
по бокам огрев
коней плетьми,
и это означало,
что и в своей неграмотности гнев —
уже народной грамоты начало.
«Ивангелью ещё придёт черёд… —
Иван подумал. —
Ещё будут бунты…»
А за плечьми
на сотни лет вперёд
в его телеге
грохотали буквы…

Евгений Евтушенко ? Играла девка на гармошке

Играла девка на гармошке.
Она была пьяна слегка,
и корка черная горбушки
лоснилась вся от чеснока.

И безо всяческой героики,
в избе устроив пир горой,
мои товарищи-геологи,
обнявшись, пели под гармонь.

У ног студентки-практикантки
сидел я около скамьи.
Сквозь ее пальцы протекали
с шуршаньем волосы мои.

Я вроде пил, и вроде не пил,
и вроде думал про свое,
и для нее любимым не был,
и был любимым для нее.

Играла девка на гармошке,
о жизни пела кочевой,
и шлепали ее галошки,
прихваченные бечевой.

Была в гармошке одинокость,
тоской обугленные дни
и беспредельная далекость,
плетни, деревья и огни.

Играла девка, пела девка,
и потихоньку до утра
по-бабьи плакала студентка —
ее ученая сестра…

Евгений Евтушенко ? Зачем ты так

Когда радист «Моряны», горбясь,
искал нам радиомаяк,
попал в приёмник женский голос:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Она из Амдермы кричала
сквозь мачты, льды и лай собак,
и, словно шторм, кругом крепчало:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Давя друг друга нелюдимо,
хрустя друг другом так и сяк,
одна другой хрипели льдины:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Белуха в море зверобою
кричала, путаясь в сетях,
фонтаном крови, всей собою:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Ну, а его волна рябая
швырнула с лодки, и бедняк
шептал, бесследно погибая:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Я предаю тебя, как сволочь,
и нет мне удержу никак,
и ты меня глазами молишь:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Ты отчуждённо и ненастно
глядишь — почти уже как враг,
и я молю тебя напрасно:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

И всё тревожней год от году
кричат, проламывая мрак,
душа — душе, народ — народу:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Евгений Евтушенко ? Изба

И вновь рыбацкая изба
меня впустила ночью поздней
и сразу стала так близка,
как та, где по полу я ползал.

Я потихоньку лёг в углу,
как бы в моём углу извечном,
на шатком, щелистом полу,
мне до шершавинки известном.

Рыбак уже храпел вовсю.
Взобрались дети на полати,
держа в зубёнках на весу
еще горячие оладьи.

И лишь хозяйка не легла.
Она то мыла, то скоблила.
Ухват, метла или игла —
в руках всё время что-то было.

Печору, видно, проняло —
Печора ухала взбурлённо.
«Дурит…» — хозяйка про неё
сказала, будто про бурёнку.

В коптилку тусклую дохнув,
хозяйка вышла. Мгла обстала.
А за стеною — «хлюп да хлюп!» —
стирать хозяйка в кухне стала.

Кряхтели ходики в ночи —
они историю влачили.
Светились белые лучи
свеженащепленной лучины.

И, удивляясь и боясь,
из темноты неприручённо
светились восемь детских глаз,
как восемь брызг твоих, Печора.

С полатей головы склоня,
из невозможно дальней дали
четыре маленьких меня
за мною, взрослым, наблюдали.

Чуть шевеля углами губ,
лежал я, спящим притворившись,
и вдруг затихло «хлюп да хлюп!» —
и дверь чуть-чуть приотворилась.

И ощутил я в тишине
сквозь ту притворную дремоту
сыздетства памятное мне
прикосновение чего-то.

Тулуп — а это был тулуп —
облёг меня лохмато, жарко,
а в кухне снова — «хлюп да хлюп!»
стирать хозяйка продолжала.

Сновали руки взад-вперед
в пелёнках, простынях и робах
под всех страстей круговорот,
под мировых событий рокот.

И не один, должно быть, хлюст
сейчас в бессмертье лез, кривляясь,
но только это «хлюп да хлюп!»
бессмертным, в сущности, являлось.

И ощущение судьбы
в меня входило многолюдно,
как ощущение избы,
где миллионам женщин трудно,

где из неведомого дня,
им полноправно обладая,
мильоны маленьких меня
за мною, взрослым, наблюдают.

Евгений Евтушенко ? Интимная лирика

Я не знаю,
отвечу ли я на вопрос:
«Что такое интимная лирика?»
Может, это стихи про шуршанье берёз
и про женские плечи под ливнями?

Но когда я писал о фашистах стихи
там, в Финляндии, ночью тревожной,
были губы мои горячи и сухи,
было мне не писать невозможно.
Я писал,
до зари не смыкая глаз,
исчеркал всю бумагу до листика…
Это был
и прямой социальный заказ,
и моя интимная лирика!

Вы простите меня, облака и мосты,
вы простите, деревья и реки,
вы простите, цветы, и прости меня ты,
что пишу я о вас очень редко.
Но всегда,
только-только писать я начну
тихо-тихо и нежно-нежно,
как зовёт меня вновь на большую войну
это нечто —
солдатское нечто.
Пусть и жертвую я как художник собой,
но борьбы фронтовая линия,
где с неправдой любой —
очищающий бой:
вот
моя интимная лирика!

Ненавижу,
когда славословят и врут,
ленинизм краснобайством позоря.
Ленин —
это мой самый интимный друг.
Я его оскорблять не позволю!
Если мы коммунизм построить хотим,
трепачи на трибунах не требуются.
Коммунизм для меня —
самый высший интим,
а о самом интимном
не треплются.

Евгений Евтушенко ? Кабычегоневышлисты

Не всякая всходит идея,
асфальт пробивает не всякое семя.
Кулаком по земному шару
Архимед колотил, как всевышний.
«Дайте мне точку опоры,
и я переверну всю землю!», —
но не дали этой точки:
«Кабы чего не вышло…»
«Кабы чего не вышло…» —
в колёса вставляли палки
первому паровозу —
лишь бы столкнуть с пути,
и в скальпель хирурга вцеплялись
всех коновалов пальцы,
когда он впервые разрезал
сердце — чтобы спасти.
«Кабы чего не вышло…» —
сыто и мордовито
ворчали на аэропланы,
на электрический свет.
«Кабы чего не вышло…» —
и «Мастера и Маргариту»
мы прочитали с вами
позднее на двадцать лет.
Прощание с бормотухой
для алкоголика — горе.
Прыгать в рассольник придётся
солёному огурцу.
Но есть алкоголики трусости —
особая категория.
«Кабычегоневышлисты» —
по образному словцу.
Их руки дрожат, как от пьянства,
их ноги нетрезво подкашиваются,
когда им дают на подпись
поэмы и чертежи,
и даже графины с водою
побулькивают по-алкашески
у алкоголиков трусости,
у бормотушников лжи.
И по проводам телефонным
ползёт от уха до уха,
как будто по сладким шлангам,
словесная бормотуха.
Вместо забот о хлебе,
о мясе,
о чугуне
слышится липкий лепет:
«Кабы… чего… не …»
На проводе Пётр Сомневалыч.
Его бы сдать в общепит!
Гражданским самоваром
он весь от сомнений кипит.
Лоб медный вконец распаялся.
Прёт кипяток сквозь швы.
Но всё до смешного ясно:
«Кабы… чего… не вы…»
Выставить бы Филонова
так, чтобы ахнул Париж,
но —
как запах палёного:
«Кабы… чего… не выш…»
Пока доказуются истины,
рушатся в никуда
кабычегоневышлистами
высасываемые года…
Кабычегоневышлизмом,
как засухой,
столько выжгло.
Под запоздалый дождичек
стыд подставлять решето.
Есть люди,
всю жизнь положившие,
чтобы хоть что-нибудь вышло,
и трутни,
чей труд единственный —
чтобы не вышло ничто.
Взгляд на входящих нацелен,
словно двуствольная «тулка»,
как будто любой проситель —
это тамбовский волк.
Сейф, где людские судьбы, —
волокитовая шкатулка,
которая впрямь по-волчьи
стальными зубами: «Щёлк!»
В доспехах из резолюций
рыцари долгого ящика,
где даже носатая Несси
и та не наткнётся на дно,
не лучше жуков колорадских
и морового ящура
хлеба и коров пожирали
с пахарями заодно.
И овдовела землица,
лишённая ласки сеющего,
затосковала гречиха,
клевер уныло полёг,
и подсекала под корень
измученный колос лысенковщина,
и квакать учились курицы,
чтоб не попасть под налог.
В лопающемся френче
Кабычегоневышлистенко
сограждан своих охраняя
от якобы вредных затей,
видел во всей кибернетике
лишь мракобесье и мистику
и отнимал компьютеры
у будущих наших детей.
И, отвергая всё новое,
откладыватели,
непущатели:
«Это беспрецедентно!» —
грозно махали печатями,
забыв,
что с ветхим ружьишком,
во вшах,
разута,
раздета
Октябрьская революция
тоже беспрецедентна!
Навеки беспрецедентны
Ленин и Маяковский.
Беспрецедентен Гагарин,
обнявший весь шар земной.
Беспрецедентен по смелости
ядерный мораторий —
матросовский подвиг мира,
свершённый нашей страной.
Я приветствую время,
когда
по законам баллистики
из кресел летят вверх тормашками —
«кабычегоневышлистики».
Великая Родина наша,
из кабинетов их выставь,
дай им проветриться малость
на нашем просторе большом.
Когда карандаш-вычёркиватель
у кабычегоневышлистов,
есть пропасть
меж красным знаменем
и красным карандашом.
На знамени Серп и Молот
страна не случайно вышила,
а вовсе не чьё-то трусливое:
«Кабы чего не вышло…»!

Евгений Евтушенко ? Из поэмы «Пушкинский перевал»

Полковник мне значенье придавал.
Совсем смущённо он сказал: «Имею,
Евгений Александрович, идею —
на Пушкинский подняться перевал».

…Была зарёй навьючена Кура.
Хинкальные клубились, бились листья,
и церкви плыли в мареве, когда
мы выехали утром из Тбилиси.

Пошли деревни. Любопытство, страх
в глазёнках несмышлёнышей чернели.
Блестя, сосульки Грузии — чурчхелы
на ниточках висели во дворах.

Пузатые кувшины по бокам
просили их похлопать — ну хоть разик! —
но, вежливо сигналя ишакам,
упрямей ишака трусил наш «газик».

А солнце всё вздымалось в синеву,
а Грузия лилась, не прерывалась,
и, как трава вливается в траву
и как строфа вливается в строфу,
в Армению она переливалась.

Все стало строже — и на цвет и вес.
Мы поднимались к небу по спирали,
и, словно чётки белые,— овец
кривые пальцы скал перебирали.

И облака, покойны и тихи,
взирая на долинный мир высотно,
сидели на снегу, как пастухи
и, как лаваш, разламывали солнце.

Полковник будто тайну поверял,
скрывая под мундиром школьный трепет,
о том, как гений гения здесь встретил,
как страшно побратал их перевал.

…Арба навстречу Пушкину ползла,
и он, привстав с черкесского седла,
«Что вы везете?» — крикнул в грохот ветра;
и кто-то там ответил — не со зла,—
а чтобы быть короче: «Грибоеда…»

Полковник, вероятно, был чудак,
но только в чудаках есть божья искра.
Про перевал шепнул полковник так,
как будто бы про Пушкина: «Он близко…»

И «газик» наш, рванувшись, перегнал
с погибшим Грибоедовым повозку
и вдруг, хрипя, забуксовал по воздуху —
и Пушкинский открылся перевал…

Теперь все оправданья не спасут!
Да и не надо! От игры в поэтов
жизнь привела туда, где Грибоедов,
туда, где Пушкин,— привела на суд.

И я, такого жалкого, внизу
себя увидел… Дотянусь я разве?
Как я сюда дойду и доползу
с прилипшей к башмакам низинной грязью?

Не то что глотка — а глаза рычат,
когда порой от грязи спасу нету.
Так что ж — как новый Чацкий закричать
на модный лад: «Ракету мне! Ракету!»?

Но, даже и ракетой вознесён,
несущийся быстрей, чем скорость звука,
увижу я, как будто страшный сон,
молчалиных тихоньствующих сонм
и многоликость рожи Скалозуба.

Но где-то там, поземицей обвит,
среди видений — дай-то бог, поклепных! —
на перевале Пушкинском стоит
и все-таки надеется полковник.

Надеются мильоны добрых глаз,
надеются крестьянок встречных вёдра,
и каждою своею каплей — Волга,
и каждым своим камешком — Кавказ,

и женщина, оставшаяся за
негаданным изгибом поворота,
откуда светят даже не глаза,
а всполохом всплывает поволока.

Почти кричу: «О, не надейтесь вы!» —
и страшно самому от крика этого.
Полковник, друг,— не Пушкин я, увы!
Кого везут? Да нет, не Грибоедова.

Я слаб. Я мал. Я, правда, не злодей,
не Бенкендорф, не подленький Фаддей,
но это ль утешенье в полной мере?
Конечно, утешают параллели,
что даже и великие болели
болезнями всех маленьких людей.

Был Пушкин до смешного уязвлён
негромким чином, громким вздором света.
И сколько раз поскальзывался он
на хитром льду дворцового паркета!

А Грибоедов! Сколько отняла у нас
тщета посольского подворья!
Тебе, создатель «Горя от ума»,
ум дипломата жизнь дала от горя.

Пора уже давно сказать, ей-ей,
потомкам, правду чистую поведав,
о «роли положительной» царей,
опалой своевременной своей
из царедворцев делавших поэтов.

И гений тоже слабый человек.
И гению альков лукаво снится,
а не одни вода и чёрный хлеб
и роковая ласка власяницы.

И он подвержен страху пропастей,
подвержен жажде нежности властей,
подвержен тяге с быдлом быть в комплоте,
подвержен поножовщине страстей
в неосвещённых закоулках плоти.

И гений чертит множество кругов,
бессмысленных кругов среди сыр-бора,
но из угрюмых глыб своих грехов,
сдирая ногти, создает соборы!

А если горы грудью он прорвал
и впереди пространство слишком гладко,
то сам перед собою для порядка
из этих глыб он ставит перевал!

Пардон, пушкиновед и чеховед,
не верю в подопечных ваших святость.
Да, гений тоже слабый человек,
но, поднятый собой — не чудом — вверх,
перепаливший собственную слабость.

И надо не сдаваться перед ленью,
самих себя ломать без полумер,
и у своих предтеч в преодоленье —
не в слабостях — искать себе пример.

Среди хулы или среди хвалы
еще не раз мы, видимо, постигнем,
что перевалы наши — лишь холмы
в сравнении с тем пушкинским — пустынным.

Мы падаем, срываемся, скользим,
а перевал нас дразнит гордой гранью.
Как тянет из бензинности низин
к его высокогорному дыханью!

И вы надейтесь, как полковник тот.
Нужна надежда не для развлеченья,
а чтобы стать достойными значенья,
которое нам кто-то придаёт.

Чтоб нас не утешали параллели,
когда толкают слабости в провал,
чтоб мы смогли, взошли, преодолели —
и Пушкинский открылся перевал…

Евгений Евтушенко ? Иностранец

И меркурий плыл над нами —
иностранная звезда…
М.Светлов

На архангельском причале
иностранные суда,
иностранные печали,
иностранная судьба.

И чернявый, как грачонок,
белой ночью до утра
плачешь ты, матрос-гречонок,
возле статуи Петра.

И совсем не иностранно
в пыльном сквере городском
ты размазываешь странно
слёзы грязным кулаком.

Может быть, обидел шкипер?
Может, помер кто в семье?
Может, водки лишку выпил?
Может, просто не в себе?

Что с тобою приключилось?
Что с тобой случилось, грек?
А с тобою то случилось,
что ты тоже человек.

И ещё тошнее, если,
не поняв твоей тоски,
кто-то спрашивает — есть ли
безразмерные носки.

И глядишь ты горько-горько,
пониманья не ища,
на сующего пятерку
прыщеватого хлыща.

Но идёт, хвативший малость,
седобров и меднолиц,
словно грек, печалью маясь,
с русской шхуны моторист.

Моторист садится рядом:
«Выпьем, что ли, корешок!» —
и ручищею корявой
молча лезет в кожушок.

Углублённо, деловито
из кармана достаёт
переводчицу — пол-литру,
о скамейку воблой бьёт.

И сидят, и пьют в молчанье,
и глядят, обнявшись, вдаль
вместе с греческой печалью
наша русская печаль…

Евгений Евтушенко ? Какая чертовая сила

Какая чёртовая сила,
какая чёртовая страсть
меня вела и возносила
и не давала мне упасть?

И отчего во мне не стихнула,
и отчего во мне не сгинула
моя весёлая настыринка,
моя весёлая несгибинка?

А оттого, что я рождён
в стране, для хлипких непригодной,
и от рожденья награждён
её людьми, её природой.

В России все моя родня,
и нет, наверно, ни избы в ней,
где бы ни приняли меня
с участьем, с лаской неизбывной.

Я счастлив долею почётной,
моей спасительною ладонкой,
что на Печоре я печорский
и что на Ладоге я ладожский.

И пусть я, птица перелётная,
мечусь по всей России, мучаясь,—
всегда Россия перельёт в меня
свою спокойную могучесть…

Евгений Евтушенко ? Интернационал

В тенистом Тринидаде,
кубинском городке,
чуть пальмы трепетали
на лёгком ветерке.

Печально и прилежно,
невысказанно мудр,
тянул свою тележку
философ улиц мул.

А в комнатёнке тесной,
приятственно сопя,
брил парикмахер местный
бесплатно сам себя.

В церквушке было тихо.
Дымилась полумгла,
и в колоколе птица
гнездо себе вила.

Но в этом воцаренье
тишайшей тишины
звучало «Венсеремос»
с облупленной стены.

И, выйдя из подвала
на яркий-яркий свет,
мулатка вышивала
гагаринский портрет.

И, направляя руку,
величественно строг,
учил писать старушку
мальчишка-педагог.

Средь переулков пёстрых
я незаметен был.
Из чашечки с напёрсток
я чёрный кофе пил.

И вдруг — волос колечки,
коленки в синяках.
Девчонка на крылечке
с ребёнком на руках.

Её меньшой братишка,
до удивленья мал,
забывшийся, притихший,
с конфетою дремал.

Девчонка улыбалась
всем существом своим,
девчонка нагибалась,
как будто мать, над ним.

Тихонько целовала
братишку своего,
«Интернационалом»
баюкая его.

Быть может, я ошибся?!
Совсем другой мотив?!
Я подойти решился,
покой их не смутив.

Да, это он, конечно,
лишь был чуть-чуть другим —
задумчивым и нежным —
тот мужественный гимн.

О Куба моя, Куба!
На улицах твоих
девчонкам не до кукол,
мальчишкам не до игр.

Ты делаешь, что хочешь,
что хочешь, ты поёшь.
Ты строишь и грохочешь
и на врагов плюёшь!

У них силёнок мало!
Ведь на земле твоей
«Интернационалом»
баюкают детей!

Евгений Евтушенко ? Какое наступает отрезвленье

Какое наступает отрезвленье,
как наша совесть к нам потом строга,
когда в застольном чьём-то откровенье
не замечаем вкрадчивость врага.

Но страшно ничему не научиться,
и в бдительности ревностной опять
незрелости мятущейся, но чистой
нечистые стремленья приписать.

Усердье в подозреньях не заслуга.
Слепой судья народу не слуга.
Страшнее, чем принять врага за друга,
принять поспешно друга за врага.

Евгений Евтушенко ? Как-то стыдно изящной словесности

Как-то стыдно изящной словесности,
отрешенности на челе.
Как-то стыдно натужной небесности,
если люди живут на земле.

Как-то хочется слова непраздного,
чтоб давалось оно нелегко.
Все к Некрасову тянет, к Некрасову,
ну, а он — глубоко-глубоко…

Как-то стыдно сплошной заслезненности,
сострадательства с нимбом борца.
Как-то стыдно одной заземленности,
если все-таки есть небеса.

Как-то хочется слова нескушного,
чтоб лилось оно звонко, легко,
и все к Пушкину тянет, все к Пушкину,
ну, а он — высоко-высоко…

Евгений Евтушенко ? Ира

Здравствуй, Ира!
Как живёшь ты, Ира?
Без звонка опять пришёл я, ибо
знаю, что за это ты простишь,
что меня ты снова не прогонишь,
а возьмёшь — и чем-нибудь накормишь
и со мною вместе погрустишь.
Я тебе не муж и не любовник,
но пальто не сняв ещё, в ладонях
руку твою бережно задерживаю
и целую в лоб тебя, зардевшуюся.
Ты была б женой такою чудною –
преданною, верною, чуткою.
А друзья смеются: “Что ты, Женечка!
Да и кто на ней, подумай, женится!
Сколько у ней было-перебыло.
Можно ли, чтоб эта полюбила!”
Ты для подлецов была удобная,
потому что ты такая добрая.
Как тебя марали и обмарывали,
как тебя, родимая, обманывали.
Скоро тридцать — никуда не денешься,
а душа твоя такая девичья!
Вот сидишь ты, добротой светясь,
вся полна застенчивым и детским.
Как же это: что тебе сейчас
есть с кем спать, а просыпаться не с кем?!
Пусть тебе он всё-таки встретится,
тот, кто добротой такой же светится.
Пусть хранит тебя, не девственность детская,
а великая девственность — женская.
Пусть щадит тебя тоска нещадная,
дорогая моя, нежная, несчастная…

Евгений Евтушенко ? Колизей

Колизей,
я к тебе не пришел, как в музей.
Я не праздный какой-нибудь ротозей.
Наша встреча,
как встреча двух старых друзей
и двух старых врагов,
Колизей.
Ты напрасно на гибель мою уповал.
Я вернулся,
тобою забыт,
как на место,
где тысячи раз убивал
и где тысячи раз был убит.
Твои львы меня гладили лапами.
Эта ласка была страшна.
Гладиатору —
гладиаторово,
Колизей,
во все времена.
Ты хотел утомленно, спесиво,
чтобы я ни за что
ни про что
погибал на арене красиво,
но красиво не гибнет никто.
И когда,
уже копьев не чувствуя,
падал я,
издыхая, как зверь,
палец,
вниз опущенный,
чудился
даже в пальце,
поднятом вверх.
Я вернулся, как месть.
Нету мести грозней.
Ты не ждал, Колизей?
Трепещи, Колизей!
И пришел я не днём,
а в глубокой ночи,
когда дрыхнут все гиды твои —
ловкачи,
а вокруг только запах собачьей мочи,
и жестянки,
и битые кирпичи,
но хоть криком кричи,
но хоть рыком рычи,
в моём теле
ворочаются
мечи,
и обломки когтей,
и обломки страстей…
Снова слышу под хруст христианских костей
хруст сластей на трибунах в зубах у детей…
Колизей,
ты отвык от подобных затей?
Что покажешь сегодня ты мне,
Колизей?
Рыщут крысы непуганые
среди царства ночного, руинного.
Педерасты напудренные
жмут друг дружку у выхода львиного.
Там, где пахнет убийствами,
где в земле — мои белые косточки,
проститутка по-быстрому
деловито присела на корточки.
Там, где мы, гладиаторы,
гибли, жалкие, горемычные,
кто-то в лица заглядывает:
«Героинчик… Кому героинчика?»
Принимай,
Колизей,
безропотно
эту месть
и судьбу не кори.
Постигнет всегда бескровие
всё, что зиждется на крови.
Но скажу,
Колизей,
без иронии —
я от страха порой холодею.
Только внешнее безнероние
в мире этом —
сплошном Колизее.
Расщепляют, конечно, атомы,
забираются в звездный простор,
но на зрителей
и гладиаторов
разделяется мир до сих пор.
Гладиаторов не обижу —
их жалею всей шкурой,
нутром,
ну, а зрителей ненавижу.
В каждом зрителе
жив Нерон.
Подстрекатели,
горлодратели,
вы натравливаете без стыда.
Вы хотели б,
чтоб мы,
гладиаторы,
убивали друг друга всегда?
Улюлюкатели,
науськиватели,
со своих безопасных мест
вы визжите,
чтоб мы не трусили,
чтобы лезли красиво на меч…
Проклинаю Нероновы жесты,
только слышите,
подлецы,—
в мире есть палачи
и жертвы,
но и есть ещё третьи —
борцы!
Я бреду,
голодая по братству,
спотыкаясь,
бреду сквозь века
и во снах моих гладиаторских
вижу нового Спартака.
Вот стою на арене эстрады
перед залом,
кипящим, как ад.
Я измотан,
истрепан,
изранен,
но не падаю:
не пощадят.
Львиный рык ожидающий —
в рокоте.
Весь театр под когтями трещит.
В меня мечут вопросы,
как дротики,
ну а кожа —
единственный щит.
Колизей,
аплодируй,
глазей!
Будь ты проклят,
палач Колизей!
И —
спасибо тебе за науку!
Поднимаю сквозь крики и визг
над тобою
мстящую руку
и безжалостно —
палец вниз….

Евгений Евтушенко ? Когда придёт в Россию человек

Когда придёт в Россию человек,
который бы не обманул России?
В правительстве такого чина нет,
но, может быть… когда-нибудь… впервые…
А что он сможет сделать лишь один?
Как столько злоб в согласие он сложит?
Мы ни за что его не пощадим,
когда он лучше сделать нас не сможет.
А как он лучше сделается сам,
когда обязан, как бы ни обрыдло,
прислушиваться к липким голосам
элиты нашей липовой и быдла?
Здесь уж быть должен медленен, но быстр.
Как сделать, чтобы бомбы или пули
прицельно попадали лишь в убийц,
а всех детей и женщин обогнули?
Как сохранить свободу и терпеть
нахальную невежливость свободы?
Взять в руки крепостническую плеть?
Но выпоротый пишет слабо оды.
Как не звереть, матрасы распоров,
не рыться в каждой люльке, в каждом
гробе?
Казнить больших и маленьких воров?
Россия станет, как пустыня Гоби.
Кровь Углича, Катыни, Колымы
размыла честь. Никто не наказуем.
Собою обесчещенные, мы
по честности, но лишь чужой, тоскуем.
Не раздавать бы детям леденцов,
а дать бы горькой памяти последки,
когда над честной бедностью отцов
смеются, как над глупостью, их детки.
А вдруг придёт в Россию человек
не лжемессия с приторным сияньем,
а лишь один из нас, один из всех,
и не обманет – мы его обманем?
Когда придёт в Россию человек?
Когда… когда все будут человеки.
Но всё чернее и чернее снег,
и всё отравленней и мы, и реки.
И тёмная тяжёлая вина
лежит на мне, и на кремлёвском троне,
и даже – да простит меня она! –
на нищей солженицынской Матрёне.
Не хлеба – человека недород
в России, переставшей ждать мессию.
Когда придёт в Россию тот народ,
который бы не обманул Россию?

Евгений Евтушенко ? Качка (Баллада о бочке)

Качка!
Обалдевшие инструкции срываются с гвоздей,
о башку «Спидола» стукается
вместе с Дорис Дэй.
Борщ, на камбузе томящийся,
взвивается, плеща,-
к потолку прилип дымящийся
лист лавровый из борща.
Качка!
Уцепиться бы руками за кустарник,
за траву.
Травит юнга.
Травит штурман.
Травит боцман.
Я травлю.
Волны словно волкодавы…
Ты такой двадцатый век!
Вправо-влево,
влево-вправо,
вверх-вниз,
вниз-вверх…
Качка!
Все инструкции разбиты,
все графины тоже — вдрызг.
Лица мёртвенны, испиты,
под кормой — крысиный визг,
а вокруг сплошная каша,
только крики на ветру,
только качка, качка, качка,
только мерзостно во рту.
Качка
Бочка прыгает по палубе, бросаясь на людей.
Эх, ребята, и попали мы,
а всё же — не робей.
Вылезайте из кают,
а не то нам всем каюк.
Качка…
А глаза у гарпунера,
чумового горлодёра,
напряглись
и чуб — торчком.
Молча сделав знак матросам,
к бочке мечущейся с тросом
подбирается бочком.
И бросается,
что кошка,
рассекая толчею,
ибо знает,
сволочь-качка,
философию твою.
Шкурой вызубрил он,
рыжий,
навсегда в башку вдолбя:
или ты на бочку прыгнешь,
или бочка —
на тебя.
Качка!
А бочка смирная лежит и не блажит.
Качка!
Погода ясная от нас не убежит.
Качка!
Пусть мы закачаны,
и пусть в глазах темно,
перекачаем тебя,
качка,
всё равно…

Евгений Евтушенко ? Кассирша

На кляче, нехотя трусившей
сквозь мелкий дождь по большаку,
сидела девочка-кассирша
с наганом черным на боку.
В большой мешок портфель запрятан,
чтобы никто не угадал,
она везла в тайгу зарплату,
и я ее сопровождал.
Мы рассуждали о бандитах,
о разных случаях смешных,
и об артистах знаменитых,
и о большой зарплате их.
И было тихо, приглушенно
ее лицо удивлено,
и челка из-под капюшона
торчала мокро и смешно.
О неувиденном тоскуя,
тихонько трогая коня,
«А как у вас в Москве танцуют?» —
она спросила у меня.

…В избушке,
дождь сбивая с челки,
суровой строгости полна,
достав облупленные счеты,
раскрыла ведомость она.

Ее работа долго длилась —
от денег руки затекли,
и, чтоб она развеселилась,
мы патефон ей завели.
Ребята карты тасовали,
на нас глядели без острот,
а мы с кассиршей танцевали
то вальс томящий,
то фокстрот.
И по полу она ходила,
как ходят девочки по льду,
и что-то тихое твердила
и спотыкалась на ходу.

При каждом шаге изменялась:
то вдруг впадала в забытье,
то всей собою извинялась
за неумение свое.
А после —
празднично и чисто
у колченогого стола,
в избушке,
под тулупом чьим-то
она,
усталая,
спала.
А грудь вздымалась,
колебалась
и тихо падала опять.
Она спала и улыбалась
и продолжала танцевать.

Евгений Евтушенко ? Катер связи

Не начиналась навигация
и ожидалась много позже,
а письма с просьбами, наказами
лежали грудою на почте.

А там рыбацкие каракули
уплыть напрасно порывались,
корили, жаловались, плакали,
в любви неловко признавались.

Напрасно лайки перед волнами,
глазами рыская в тумане,
на днищах лодок перевернутых
лежали серыми холмами.

Но, словно призрак, что пригрезился
в томительном однообразье,
седыми мачтами прорезался
обледенелый катер связи.

Он был заезженный, замурзанный,
но для рыбацкого селенья
звучало самой лучшей музыкой
его простудное сипенье.

И, нам конец на берег выкинув,
таскали молча, деловито
матросы, мрачные как викинги,
в мешках дерюжных души чьи-то.

И катер вновь пошёл намаянно,
бортами льды ломая трудно,
а я среди мешков наваленных
лежал в его промозглом трюме.

Я всею мечущейся совестью
ответ выискивал в мученье:
«А что же я такое, собственно,
и в чём моё предназначенье?

Неужто я — лодчонка утлая
и, словно волны, катят страсти,
швыряясь мной?» Но голос внутренний
мне отвечал: «Ты — катер связи.

Спеши волнами разъярёнными,
тяжелый от обледененья
меж всеми, льдом разъединёнными
и ждущими объединенья.

Ещё начала навигации
придётся ждать, пожалуй, долго,
но ты неси огни негаснущие
соединительного долга.

И пенной жизнью, как Печорою,
сквозь все и льдины и норд-весты
вези в себе мешки почтовые,
где безнадёжность и надежды.

Но помни, свой гудок надсаживая,
что, лишь утихнут непогоды,
пройдут водой, уже не страшною,
взаправдашние пароходы.

И рыбаки, привстав над барками,
на них смотреть, любуясь, будут
и под гудки, холёно-бархатные,
твой сиплый голос позабудут.

Но ты, пропахший рыбой, ворванью,
не опускай понуро снасти.
Ты своё дело сделал вовремя —
и счастлив будь. Ты — катер связи».

Так говорил мой голос внутренний,
внушая чувство вещей ноши,
и был я весь какой-то утренний
среди печорской белой ночи.

Я не раздумывал завистливо
про чью-то жизнь среди почёта,
а был я счастлив, что зависело
и от меня на свете что-то.

И сам, накрытый чьей-то шубою,
я был от столького зависим,
и, как письмо от Ваньки Жукова,
дремал на грудах прочих писем.

Евгений Евтушенко ? Кто самый острый современный

Кто самый острый современный
писатель? — спорит целый мир.
Знаток я, может, не отменный,
ну, а по моему — Шекспир.

И вечность гамлетовской темы
прибоем бьется о виски
сейчас, когда в одном смятенье
и гении, и дураки.

И, руки медленно ломая,
под реактивный свист и гуд,
спешат к метро или трамваям,
толпою гамлеты бегут

Артисты просто жалко мямлят
в сравнение с басом бурь и битв,
когда и шар земной, как Гамлет,
решает: «Быть или не быть.»

Евгений Евтушенко ? Лед

Я тебя различаю с трудом.
Что вокруг натворила вода!
Мы стоим, разделенные льдом.
Мы по разные стороны льда.

Похудели дома и леса.
Клен качается бледный, худой.
Севши на воду, голоса
тихо движутся вместе с водой.

Льдины стонут и тонут в борьбе,
и, как льдинка вдали, ты тонка,
и обломок тропинки к тебе
по теченью уносит река.

Евгений Евтушенко ? Кончики волос

Было то свиданье над прудом
кратким, убивающим надежду,
Было понимание с трудом,
потому что столько было между
полюсами разными земли,
здесь, на двух концах одной скамьи,
и мужчина с женщиной молчали
заслонив две разные семьи,
словно две чужих страны, плечами
И она сказала не всерьез,
вполушутку, полувиновато,
«Только разве кончики волос
помнят, как ты гладил их когда-то».
Отведя сближенье как беду,
крик внутри смогла переупрямить:
«Завтра к парикмахеру пойду-
вот и срежу даже эту память».
Ничего мужчина не сказал,
Он поцеловал ей тихо руку,
и пошел к тебе, ночной вокзал, —
к пьяному и грязному, но другу.
И расстались вновь на много лет,
но кричала, словно неизбежность,
рана та, больней которой нет, —
Вечная друг к другу принадлежность.

Евгений Евтушенко ? Комиссары

В писательском Доме творчества
до самой поздней поры
с неколебимой точностью
падают в лузы шары.

Писатели Минска и Киева,
играя весьма остро,
вооруженные киями,
борются за мастерство.

Тяжкую штору отдергиваю,
лбом прижимаюсь к стеклу.
Слышу гудки у Дорохова,
вижу сырую мглу.

Как она быстро сгущается!
Хоть бы одна звезда!
Что-то со мной прощается,
видимо, навсегда.

Успокоительно, вяжуще
полная мгла настаёт.
Небу чего-то важного
явно недостаёт.

И под гудки встревоженные,
под звон апрельского льда,
мокрая и взъерошенная,
вылупилась звезда.

В этой туманной полночи
с мглою в неравной борьбе
очень ей надо помощи —
знаю сам по себе.

Чудится или кажется?
Лбом я к стеклу прирос.
Странные тени, покачиваясь,
движутся между берез.

Тени большие, тревожные
ко мне направляют шаги.
Вижу я куртки кожаные,
наганы и сапоги.

Грозные, убеждённые,
в меня устремляя взгляд,
на тяжких от капель будёновках
крупные звезды горят.

Все по-мальчишески стройные,
шпорами чуть звеня,
идут комиссары строгие,
погибшие за меня.

В тугие ремни окованы,
судьями и судьбой
входят сквозь стены в комнату,
звёзды внося с собой.

Наши беседы — тайные.
В комнате мы — одни.
Вскоре в туман и таянье
молча уходят они.

Березы за ними строятся,
хрустит молоденький лёд.
Идут комиссары строгие,
свой продолжая обход.

Биллиардисты резвые
в шумном кругу знатоков
шары посылают резаные,
всаживают свояков.

Мне не слышны их звонкие
слоновой кости шары.
Слышно одно: за окнами
моих комиссаров шаги.

Трудною гололедью
идут они, что-то тая.
Идут они, как трагедия
собственная и моя.

Идут они молча в потёмках
среди предрассветных полян.
Звёзды на мокрых будёновках
светятся сквозь туман.

Евгений Евтушенко ? Луковый суп

«Как, вы луковый суп не едали?
Значит, Франции вы не видали.
Собирайтесь, мосье, идем!»
Ах, от запахов ноги подкашиваются!
И парижский рынок покачивается
перегруженным кораблем.
Обожаю все рынки вселенной
как художник и как едок.
В алых тушах! В кореньях! В соленьях!
Ну а это не рынок — чертог!

Груда устриц лежит,
из моря только-только.
«Любит устрицы Брижит —
потому и тоненькая!» —
«Артишоки! Артишоки!
Помогают от изжоги!»

Предлагает негр кокосы,
как раскалывать, толкует,
ну а бывшие кокотки
бодро спаржею торгуют.
И над пестрыми рядами,
над грядой омаров сонных,
над разинутыми ртами
рыб, Парижем потрясенных,
этот суп царит в дыму!
Не суп, а благовоние.
Собираются к нему
как на богомолие!
Вот он, луковый, лукавый,
фыркает, томится.
Это лучшее лекарство!
Ну-ка дайте миску!

Ай-да лук! Ай да лук!
Всю усталость снял он вдруг.
И сейчас бы шире круг
да каблуком о каблук!
Только неудобно —
все-таки не дома.

Улыбаясь улыбкой широкой —
мол, не кушанье, просто ах! —
налегают на суп шоферы,
и расклейщик афиш, и монах.
Все свежеет — мускулы, мысли.
Ну-ка, брат, еще — не срамись!
Погляди, как вторую миску
поглощает английская мисс.
Погляди-ка, какие цацы,
ну, пожалуй, тоньше мизинца,
подобрав свои платья по-царски,
вылезают из лимузина.
К супу луковому строптиво
приезжают они, устав
от наскучившего стриптиза
и от всяческих светских забав.
И промасленные пролетарии
на условные эти талии,
не скрывая усмешки, глядят…
Ну да черт с ними — пусть едят!
и сказал мне попутчик мой фразу
(а на фразы такие он скуп):
«Изменяется все во Франции,
остается лишь луковый суп!»
Его ели в тавернах портовых
и крестьяне, присев на земле.
Он стекал по усищам Партоса
и по усикам Ришелье.
Наворачивал Генрих Наваррский
из серебряных гентских посуд
этот, правда, не слишком наваристый,
но такой удивительный суп!
Он всегда был кушаньем первым,
неподвластный годам и векам.
Мужики его ели и пэры,
но на пользу он шел мужикам!
Над тиарами и тиранами,
кавалерами на конях,
над красивыми их тирадами
похохатывал суп в котлах!

Поправляю ту горькую фразу.
Выношу поправку на суд:
«Остается народ во Франции!
Но, конечно, и… луковый суп!»

Евгений Евтушенко ? Лермонтов

О ком под полозьями плачет
сырой петербургский ледок?
Куда этой полночью скачет
исхлестанный снегом седок?

Глядит он вокруг прокаженно,
и рот ненавидяще сжат
В двух карих зрачках пригвожденно
два Пушкина мертвых лежат

Сквозь вас, петербургские пурги,
он видит свой рок впереди,
еще до мартыновской пули,
с дантесовской пулей в груди.

Но в ночь — от друзей и от черни,
от впавших в растленье и лень
несется он тенью отмщенья
за ту неотмщенную тень.

В нем зрелость не мальчика — мужа,
холодная, как острие.
Дитя сострадания муза,
но ненависть — нянька ее.

И надо в дуэли доспорить,
хотя после стольких потерь
найти секундантов достойных
немыслимо трудно теперь.

Но пушкинский голос гражданства
к барьеру толкает: «Иди!»
…Поэты в России рождались
с дантесовской пулей в груди.

Евгений Евтушенко ? Коррида

Поэма

Севилья серьгами сорит,
сорит сиренью,
а по сирени
синьорит
несёт к арене,
и пота пенистый поток
смывает тумбы.
По белым звёздочкам —
топ-топ! —
малютки-туфли,
по белым звёздочкам —
хруп-хруп! —
коляска инвалида,
а если кто сегодня груб, —
плевать! —
коррида!
А из под юбок,
мир круша,
срывая нервы,
сиренью лезут кружева,
сиренью, стервы…
Но приглядись, толпою сжат,
и заподозри:
так от сирени не дрожат,
вздуваясь,
ноздри.
Так продирает, словно шок
в потёмках затхлых,
лишь свежей крови запашок,
убийства запах.
Бегом — от банковских бумаг
и от корыта,
а если шлёпнулся врастяг, —
плевать! —
коррида!
Локтями действуй
и плыви
в толпе, как рыба.
Скользишь по мягкому?
Плевать!
Дави! —
Коррида!

«Я бык.
Хотели бы вы,
чтобы стал я
громадой из шерсти и злобы?
Я был
добрейшим телёнком,
глядящим на мир звездолобо.
Трава,
прости мне, что стал я другим,
что меня от тебя отделили.
Травя,
вонзают в меня
то с одной стороны,
то с другой бандерильи.
Мазнуть
рогами по алой мулете
тореро униженно просит.
Лизнуть
прощающе в щёку?
Быть может, он шпагу отбросит…
(Но нет!)
Мой лик,
как лик его смерти,
в глазах у бедняги двоится.
Он бык,
такой же, как я,
но признать это, дурень, боится…»

«Мы бандерильи,
двойняшки розовые.
Бык, поиграем
в пятнашки радостные?
Ты хочешь травочки,
плакучих ивочек?
А для затравочки
не хошь в загривочек?
Быки, вы типчики…
Вам сена с ложечки
Забудь загибчики!
Побольше злобочки!
Ты бредишь мятою
и колокольчиками?
Мы в шерсть лохматую
тебя укольчиками!
По нраву птицы
и небо в ясности?
Мы,
словно шприцы,
подбавим ярости!
Мы переделаем в момент
без хлыстика
тебя,
абстрактного гуманистика.
Мы колем,
колем,
а ты не зверь ещё?
Быть малахольным —
дурное зрелище.
Учись рогами
с врагами нежничать!
Гуманна ненависть,
и только ненависть!»

«Я — лошадь пикадора,
при солнце я впотьмах.
Нет хуже приговора —
нашлёпки на глазах.

Поводьям я послушна,
всегда на тормозах.
Такая наша служба —
нашлёпки на глазах.

Хозяин поднял пику,
тяжёл его замах.
Но как сдержать мне пытку?
нашлёпки на глазах.

Я слышу стоны бычьи
в ревущих голосах.
Ведь это вы — убийцы,
нашлёпки на глазах.

А ты, народ, как скоро
Хозяев сбросишь в прах?
Но ты ведь — лошадь пикадора —
нашлёпки на глазах.»

«Я публика,
публика,
публика,
смотрю и чего-то жую.
Я разве какое-то пугало?
Я крови, ей-богу, не пью.

Самой убивать —
это слякотно,
и вот, оставаясь чиста,
глазами вбивала по шляпочки
гвоздочки в ладони Христа.

Я руки убийством не пачкала,
лишь издали —
не упрекнуть! —
вгоняла опущенным пальчиком
мечи гладиаторам в грудь.

Я поросль,
на крови созревшая,
и запах её мне родной.
Я публика, создана зрелищами,
а зрелища созданы мной.

Я щедро швыряюсь деньжонками.
Мне драться самой не с руки.
Махайте, тореро, шпажёнками,
бодайтесь бодрее, быки!

Бодайтесь, народы и армии!
Знамёна зазывней мулет.
Сыграйте в пятнашечки алые
с землёй,
бандерильи ракет!

Вот будет коррида, — ни пуговки
на шаре земном! —
благодать!
Да жаль, не останется публики,
Чтоб зрелище посмаковать…»

«Мы не убийцы
и не жертвочки,
не трусы мы,
не храбрецы,
мы не мужчины
и не женщины —
мы продавцы,
мы продавцы.
За жизнь дерутся бычьи рожечки,
а у кровавого песка:
«Кому конфетки,
бутербродики,
кому холодного пивка?»
Коррида —
это дело грязное,
ну, а у нас особый мир:
«Кому мороженого, граждане?
Вам крем-брюле, а вам пломбир».
Нам всё равно, кого пристукнули, —
нам важно сбагрить леденцы.
Мы никакие не преступники —
мы продавцы,
мы продавцы!»

«Я тореро.
Я в домах принимаем
актрисами, графами, даже прелатами.
Все таверны
мои фото на стены свои закопчённые
гордо приляпали.
Только где-то
в одиноком крестьянском домишке,
заросшем полынью и мятою,
нет портрета,
и закрыты мне двери туда, —
это дом моей матери.
Взгляд кристален,
будто горный родник.
Говорит он мне горько, задумчиво:
«Ты крестьянин.
Ты обязан к земле возвратиться.
Земля так запущена.
Ты забылся.
Ты заносчиво предал свой плуг,
и поля без тебя — безголосые.
Ты убийца
тех быков,
что лизали нетвёрдое темя твоё
безволосое…»
Я тореро.
Мне не вырваться, мама.
Я жить не могу без опасности.
Яд арены:
кто однажды убил,
должен вновь убивать по обязанности.
Как вернуться
в моё детство?
Какою молитвой убийства отмолятся?
Отвернутся
от меня все цветы —
на руках моих кровь не отмоётся.
И врагами
все быки будут мрачно смотреть на меня,
плугаря незаконного,
и рогами
отомстят мне за братьев,
которые мною заколоты.
Знаю — старость
будет страшной, угрюмой,
в ней славы уже не предвидится.
Что осталось?
Посвятить, как положено, бой, — но кому?
От отчаянья —
ложе правительства?»

«Тореро, мальчик, я — старик,
я сам — тореро бывший.
Вот шрам, вот ряд зубов стальных —
Хорош подарок бычий?

Вон там одна… Из-под платка
горят глазищи — с виду
как уши чёрные быка!
Ей посвяти корриду.

Доверься сердцу — не уму,
и посвяти корриду
красотке этой иль тому
обрубку-инвалиду.

Они, конечно, ни шиша
общественно не значат,
но отлетит твоя душа —
они по ней заплачут.

Заплачут так, по доброте,
ненадолго, но всё же…
Ведь слёз не ведают вон те
в правительственной ложе!

Кто ты для них? Отнюдь не бог —
в игре простая пешка.
Когда тебя пропорет рог,
по ним скользнёт усмешка.

И кто-то, — как там его звать? —
Одно из рыл, как рыло,
Брезгливо сморщится: «Убрать!»-
И уберут, — коррида!

Тореро, мальчик, будь собой —
ведь честь всего дороже.
Не посвящай, тореро, бой
правительственной ложе!»

«Я песок,
золотистый обманщик
на службе кровавой корриды.
Мой позор
в том, что мною следы преступлений
изящно прикрыты.
Забывать
чью-то кровь — если мигом подчищена —
это закон представлений.
Заметать
преступлений следы —
подготовка других преступлений.
Перестань
любоваться ареной, романтик, —
тебя, как придурка, надули.
Кровь, пристань
несмываемой бурой коростой к арене —
фальшивой чистюле!»

«А мы, метёлки-грабельки,
тебя причешем в срок,
чтоб чистенько,
чтоб гладенько
ты выглядел,
песок.
Будь вылизанный,
ровненький…
Что тут не понимать?
Зачем народу,
родненький,
про кровь напоминать?
Ты будь смиренным цыпочкой
и нам не прекословь.
Присыпочкой,
присыпочкой
на кровь,
на кровь,
на кровь!»

«Я кровь.
Я плясала по улицам жил
смуглолицей цыганкой севильской
и в кожу быков изнутри колотила,
как в бубен всесильный.
Пускали меня на песок
всенародно,
под лютою пыткой.
Я била фонтаном —
я снова плясала
и людям была любопытной.
Но если цыганка не пляшет,
то эта цыганка для зрелищ плохая.
Я вам неприятна,
когда я фонтаном не бью, —
засыхаю!
Спасибо за ваше вниманье,
вы так сердобольны,
метёлки и грабельки.
Была я — и нету.
Теперь на арене ни капельки.
Вы старую кровь,
как старуху цыганку,
безмолвно лежащую
в свисте и рёве,
убрали с дороги,
готовой для новой,
для пляшущей крови.

Логика у вас замечательная…
Логика у вас заметательная…»

«Я песок.
В нашей чудной стране все газеты,
журналы как мётлы и грабли.
Я кусок
покрывала, под чьею парчой золотою
засохшая страшная правда.
Ты поэт?
Тебя тянет писать отрешённо, красиво —
не так ли?
Но поверь,
что красивость, прикрывшая кровь, —
соучастие в грязном спектакле.
Как я чист,
как ласкаю правительству взор!
Ну, а сам задыхаюсь от боли.
Не учись
у меня моей подло красивой,
навязанной граблями роли…»

«Я испанский поэт.
Я, вернее,
хочу быть поэтом.
Хочу — я не скрою —
на великих равняться
и жить, как жестокие гении те;
не замазывать кровь,
а учить по учебнику крови.
Может, это одно
и научит людей доброте.
Сколько лет блещут ложи,
платочками белыми плещут!
Сколько лет
продолжается этот спектакль-самосуд!
И полозья российских саней
по севильской арене скрежещут!
тело Пушкина тайно
с всемирной корриды везут.
Сколько лет
убирают арены так хитро и ловко —
не подточит и носа комар!
Но, предчувствием душу щемя,
проступают на ней
и убитый фашистами Лорка,
и убитый фашистами в будущем я.
Кровь гражданской войны
соскребли аккуратно
с асфальта Мадрида,
но она всё течёт
по шоссе и просёлкам
из ноющих ран.
Треуголки полиции мрачно глядят…
Оцепили!
Коррида!..
Но да славится кровь,
если ею в тюрьме
нацарапано «No pasaran!».
Знаю я
цену образа,
цену мазка,
цену звука,
но — хочу не хочу —
проступает наплывами
кровь между строк,
а твои лицемерные длинные грабли,
фашистка-цензура,
мои мысли хотят причесать,
словно после корриды песок.
Неприятна вам кровь на бумаге?
А в жизни приятно, изранив,
мучить долго и больно,
не зная при этом стыда?
Почему вы хотите вычёркивать кровь
из поэм, из романов?
Надо вычеркнуть прежде
из жизни её навсегда!
Мир от крови устал.
Мир не верит
искусной подчистке песочка.
Кровь на каждой песчинке,
как шапка на воре, горит.
Многоточия крови…
Потом — продолженье…
Где точка?!
Но довольно бессмысленных жертв!
Но довольно коррид!
Что я сделать могу,
чтобы публика оторопела
и увидела кровь у себя на руках,
а не то, что вдали,
на песке золотом?..
Моя кровь ей нужна?!
Если надо,
готов умереть, как тореро,
если надо, —
как жертва его,
но чтоб не было крови
вовеки потом».

Евгений Евтушенко ? Марьина Роща

Марьина-шмарьина Роща.
Улицы, словно овраги.
Синяя мятая рожа
ханурика-доходяги.

Здесь у любого мильтона
снижен свисток на полтона,
а кобура пустая —
стырит блатная стая.

Нет разделений, — кроме
тех, кто стоит на стрёме,
и прахаристых паханов —
нашенских чингисханов.

Финка в кармане подростка,
и под Боброва причёска,
а на ботинке — зоска,
ну а в зубах — папироска.

В эти прекрасные лица
нас изрыгнула столица,
как второгодников злостных,
в школу детей подвопросных.

Каждому педсовету
выхода не было проще:
«Что с хулиганами? В эту —
в ихнюю Марьину Рощу».

Норовы наши седлая,
нас приняла, как родимых,
школа шестьсот седьмая —
школа неисправимых.

Жили мы там не мрачно —
классные жгли журналы
и ликовали, как смачно
пламя их пожирало.

Плакали горько училки,
нас подчинить не в силе, —
помощи скорой носилки
заврайоно выносили.

Типы на барахолке —
Марьиной Рощи маги —
делали нам наколки:
«Я из Одессы-мамы».

Нас не пугали насмешки
за волдыри и чирьи,
и королевы Плешки
нас целоваться учили.

Милая Марьина Роща,
в нас ты себя воплотила,
ну а сама, как нарочно,
канула, как Атлантида.

Нет, мы не стали ворами
нашей Москвы престольной,
стали директорами
школ, но — увы! — пристойней.

Даже в учёные вышли,
даже летим к созвездьям,
даже кропаем вирши,
даже в Америки ездим.

Но не закормит слава,
словно блинами тёща, —
ты не даёшь нам права
скурвиться, Марьина Роща.

Выросли мы строптиво.
Мы — твоего разлива,
пенные, будто пиво,
крепкие, как крапива.

Поняли мы в твоей школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли.

И не ходить в хороших
ученичках любимых
тем, кто из Марьиной Рощи —
школы неисправимых.

Евгений Евтушенко ? Мать Маяковского

В мягком стареньком кресле сидит она,
ласково глядя
на гостей молодых,
на веселье, на споры и пыл.
Угощает вареньем:
«Айвовое.
Из Багдади
Обязательно кушайте.
Он его очень любил».
Для нее он всегда был худым и простуженным,
до варенья охотником и пастилы
словом, просто Володей,
которому нужно
дать поесть,
чай согреть
и постель постелить.
Сразу было ей ясно,
когда тосковал он о ком-то,
но она не могла разобраться во многом другом
и ту самую страшную желтую кофту,
чуть вздыхая,
гладила утюгом.
Он гремел на эстрадах,
веселый и грозно остривший,
но она-то ведь знала,
как дома потом,
ей в колени упав головою остриженной,

он дышал тяжело
со стиснутым ртом.
Без него ей так трудно,
да и мало уж силы…
В мягком стареньком кресле
сидит она, руки сложив.
Ей сегодня гости опять про сына
говорят, что не умер,
что с ними,
что жив,
говорят про бессмертье,
про все такое.
Ну а ей бы —
припасть к нему просто на грудь,
его жесткую голову
медленно
тронуть рукою
н за то, что так часто он курит,
опять упрекнуть…

Евгений Евтушенко ? Лошадь пикадора

Я — лошадь пикадора,
при солнце я впотьмах.
Нет хуже приговора —
нашлепки на глазах.

Поводьям я послушна,
всегда на тормозах.
Такая наша служба —
нашлепки на глазах.

Хозяин поднял пику,
тяжел его замах.
Но как сдержать мне пытку?
нашлепки на глазах.

Я слышу стоны бычьи
в ревущих голосах.
Ведь это вы — убийцы,
нашлепки на глазах.

А ты, народ, как скоро
Хозяев сбросишь в прах?
Но ты ведь — лошадь пикадора —
нашлепки на глазах.

Евгений Евтушенко ? Монолог битников

Двадцатый век нас часто одурачивал.
Нас, как налогом, ложью облагали.
Идеи с быстротою одуванчиков
от дуновенья жизни облетали.

И стала нам надёжной обороною,
как едкая насмешливость — мальчишкам,
не слишком затаённая ирония,
но, впрочем, обнажённая не слишком.

Она была стеной или плотиною,
защиту от потока лжи даруя,
и руки усмехались, аплодируя,
и ноги усмехались, маршируя.

Могли писать о нас, экранизировать
написанную чушь — мы позволяли,
но право надо всем иронизировать
мы за собой тихонько оставляли.

Мы возвышались тем, что мы презрительны.
Всё это так, но если углубиться,
ирония, из нашего спасителя
ты превратилась в нашего убийцу.

Мы любим лицемерно, настороженно.
Мы дружим половинчато, несмело,
и кажется нам наше настоящее
лишь прошлым, притворившимся умело.

Мы мечемся по жизни. Мы в истории,
как Фаусты, заранее подсудны.
Ирония с усмешкой Мефистофеля,
как тень, за нами следует повсюду.

Напрасно мы расстаться с нею пробуем.
Пути назад или вперед закрыты.
Ирония, тебе мы душу продали,
не получив за это Маргариты.

Мы заживо тобою похоронены.
Бессильны мы от горького познанья,
и наша же усталая ирония
сама иронизирует над нами.

Евгений Евтушенко ? Мои университеты

Я учился не только у тех,
кто из рам золочёных лучился,
а у всех, кто на паспортном фото
и то не совсем получился.
Больше, чем у Толстого,
учился я с детства толково
у слепцов,
по вагонам хрипевших про графа Толстого.
У барака
учился я больше, чем у Пастернака.
Драка — это стихия моя,
и стихи мои в стиле «баракко».
Я уроки Есенина брал
в забегаловках у инвалидов,
раздиравших тельняшки,
все тайны свои немудрёные выдав.
Маяковского «лесенка»
столько мне не дарила,
как замызганных лестниц
штанами надраенные перила.
Я учился в Зиме
у моих молчаливейших бабок
не бояться порезов, царапин
и прочих других окарябок.
Я учился у дяди Андрея,
трёхтонку гонявшего
вместо бензина на чурках,
различать: кто — в залатанных катанках,
кто — в окантованных бурках.
У Четвёртой Мещанской учился,
у Марьиной рощи
быть стальнее ножа
и чинарика проще.
Пустыри — мои пастыри.
Очередь — вот моя матерь.
Я учился у всех огольцов,
кто меня колошматил.
Я учился прорыву
разбойного русского слова
не у профессоров,
а у взмокшего Севы Боброва.
Я учился
у бледных издёрганных графоманов
с роковым содержаньем стихов
и пустым содержаньем карманов.
Я учился у всех чудаков с чердаков,
у закройщицы Алки,
целовавшей меня
в тёмной кухне ночной коммуналки.
Я учился
у созданной мною бетонщицы Нюшки,
для которой всю жизнь
собирал по России веснушки.
Нюшка — это я сам,
и все Нюшки России,
сотрясая Нью-Йорк и Париж,
из меня голосили.
Сам я собран из родинок Родины,
ссадин и шрамов,
колыбелей и кладбищ,
хибарок и храмов.
Первым шаром земным для меня
был без ниточки в нём заграничной
мяч тряпичный
с прилипшею крошкой кирпичной,
а когда я прорвался к земному,
уже настоящему шару,
я увидел — он тоже лоскутный
и тоже подвержен удару.
И я проклял кровавый футбол,
где играют планетой
без судей и правил,
и любой лоскуточек планеты,
к нему прикоснувшись, прославил!
И я шёл по планете,
как будто по Марьиной роще гигантской,
и учился по лицам старух —
то вьетнамской, а то перуанской.
Я учился смекалке,
преподанной голью всемирной
и рванью,
эскимосскому нюху во льдах,
итальянскому неуныванью.
Я учился у Гарлема
бедность не чувствовать бедной,
словно негр,
чьё лицо лишь намазано кожею белой.
И я понял, что гнёт большинство
на других свои шеи,
а в морщины тех шей
меньшинство укрывается,
словно в траншеи.
И я понял,
что долг большинства —
заклеймённых проклятьем хозяев —
из народных морщин
выбить всех
окопавшихся в них негодяев!
Я клеймом большинства заклеймён.
Я хочу быть их кровом и пищей.
Я — лишь имя людей без имён.
Я — писатель всех тех, кто не пишет.
Я писатель,
которого создал читатель,
и я создал читателя.
Долг мой хоть чем-то оплачен.
Перед вами я весь —
ваш создатель и ваше созданье,
антология вас,
ваших жизней второе изданье.
Гол как сокол стою,
отвергая
придворных портняжек мошенство,
воплощённое ваше
и собственное несовершенство.
Я стою на руинах
разрушенных мною любовей.
Пепел дружб и надежд
охладело слетает с ладоней.
Немотою давясь
и пристроившись в очередь с краю,
за любого из вас,
как за Родину, я умираю.
От любви умираю
и вою от боли по-волчьи.
Если вас презираю —
себя самого ещё больше.
Я без вас бы пропал.
Помогите мне быть настоящим,
чтобы вверх не упал,
не позволил пропасть всем пропащим.
Я — кошёлка, собравшая всех,
кто с авоськой, кошёлкой.
Как базарный фотограф,
я всех вас без счёта нащёлкал.
Я — ваш общий портрет,
где так много дописывать надо.
Ваши лица — мой Лувр,
моё тайное личное Прадо.
Я — как видеомагнитофон,
где заряжены вами кассеты.
Я — попытка чужих дневников
и попытка всемирной газеты.
Вы себя написали
изгрызенной мной авторучкой.
Не хочу вас учить.
Я хочу быть всегда недоучкой.

Евгений Евтушенко ? Монолог американского писателя

Мне говорят — ты смелый человек.
Неправда. Никогда я не был смелым.
Считал я просто недостойным делом
унизиться до трусости коллег.

Устоев никаких не потрясал.
Смеялся просто над фальшивым, дутым.
Писал стихи. Доносов не писал.
И говорить старался всё, что думал.

Да, защищал талантливых людей.
Клеймил бездарных, лезущих в писатели.
Но делать это, в общем обязательно,
а мне твердят о смелости моей.

О, вспомнят с чувством горького стыда
потомки наши, расправляясь с мерзостью,
то время очень странное, когда
простую честность называли смелостью!

Евгений Евтушенко ? Монолог Тиля Уленшпигеля

Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор я тот же самый Тиль.

У церкви я всегда бродил в опальных
и доверяться богу не привык.
Средь верующих, то есть ненормальных,
я был нормальный, то есть еретик.

Я не хотел кому-то петь в угоду
и получать подачки от казны.
Я был нормальный — я любил свободу
и ненавидел плахи и костры.

И я шептал своей любимой — Неле
под крики жаворонка на заре:
«Как может бог спокойным быть на небе,
Пока убийцы ходят по земле?»

И я искал убийц… Я стал за бога.
Я с детства был смиренней голубиц,
но у меня теперь была забота —
казнить своими песнями убийц.

Мои дела частенько были плохи,
а вы торжествовали, подлецы,
но с шутовского колпака эпохи
слетали к чёрту, словно бубенцы.

Со мной пришлось немало повозиться,
но не попал я на сковороду,
а вельзевулы бывших инквизиций
на личном сале жарятся в аду.

Я был сражён, повешен и расстрелян,
на дыбу вздёрнут, сварен в кипятке,
но оставался тем же менестрелем,
шагающим по свету налегке.

Меня хватали вновь, искореняли.
Убийцы дело знали назубок,
как в подземельях при Эскуриале,
в концлагерях, придуманных дай бог!

Гудели печи смерти, не стихая.
Мой пепел ворошила кочерга.
Но, дымом восходя из труб Дахау,
живым я опускался на луга.

Смеясь над смертью — старой проституткой,
я на траве плясал, как дождь грибной,
с волынкою, кизиловою дудкой,
с гармошкою трёхрядной и губной.

Качаясь тяжко, чёрные от гари,
по мне звонили все колокола,
не зная, что, убитый в Бабьем Яре,
я выбрался сквозь мёртвые тела.

И, словно мои преданные гёзы,
напоминая мне о палачах,
за мною шли каштаны и берёзы,
и птицы пели на моих плечах.

Мне кое с кем хотелось расквитаться.
Не мог лежать я в пепле и золе.
Грешно в земле убитым оставаться,
пока убийцы ходят по земле!

Мне не до звёзд, не до весенней сини,
когда стучат мне чьи-то костыли,
что снова в силе те, кто доносили,
допрашивали, мучили и жгли.

Да, палачи, конечно, постарели,
но всё-таки я знаю, старый гёз, —
нет истеченья срокам преступлений,
как нет оплаты крови или слёз.

По всем асфальтам в поиске бессонном
я костылями гневно грохочу
и, всматриваясь в лица, по вагонам
на четырёх подшипниках качу.

И я ищу, ищу, не отдыхая,
ищу я и при свете, и во мгле…
Трубите, трубы грозные Дахау,
пока убийцы ходят по Земле!

И Вы из пепла мёртвого восстаньте,
укрытые расползшимся тряпьём,
задушенные женщины и старцы,
идём искать душителей, идём!

Восстаньте же, замученные дети,
среди людей ищите нелюдей,
и мантии судейские наденьте
от имени всех будущих детей!

Пускай в аду давно уже набито,
там явно не хватает «ряда лиц»,
и песней поднимаю я убитых,
и песней их зову искать убийц!

От имени Земли и всех галактик,
от имени всех вдов и матерей
я обвиняю! Кто я? Я голландец.
Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.

Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор — я тот же самый Тиль.

И посреди двадцатого столетья
я слышу — кто-то стонет и кричит.
Чем больше я живу на белом свете,
тем больше пепла в сердце мне стучит!

Евгений Евтушенко ? Между Лубянкой и Политехническим

Между Лубянкой и Политехническим
стоял мой дом родной –
«Советский спорт».
Мой первый стих был горько
поучительным,
а всё же мой –
ни у кого не спёрт!
Я в том стихе разоблачал Америку,
в которой не бывал я и во сне,
и гонорар я получал по метрикам,
и женщин всех тогда хотелось мне!
И бабушка встопорщилась на внука вся,
поняв, что навсегда потерян внук,
и в краску типографскую я внюхивался,
боясь газету выпустить из рук.
Я сладко повторял «Евг. Евтушенко»,
как будто жемчуг выловил в лапше,
хотя я был такой Несовершенко,
из школы Исключенко,
и вообще.
И внутренние штирлицы дубовые,
надеясь по старинке на «авось»,
меня
там, на Лубянке, привербовывали,
стращали,
подкупали…
Сорвалось.
Тянул другой магнит –
Политехнический,
неподкупаем и непокорим,
не в полицейский воздух –
в поэтический.
Мое дыханье тоже стало им.
Там отбивался Маяковский ранено
от мелкого богемного шпанья,
и королём поэтов Северянина
там выбрали…
Не дождались меня.
Здесь «Бабий Яр» услышала Россия,
и прямо у сексотов за спиной
случились в зале
схватки родовые
С Галиной Волчек,
и со всей страной.
И, словно воплощённая опасность,
чаруя этих и пугая тех,
Москву трясла, как погремушку, гласность
в тебе, как в колыбели,
Политех!
Булат нам пел про Лёньку-Короля.
Кавказской чёрной тучей шевелюра
мятежными кудрями шевелила,
над струнами опальными паря.
И среди тысяч свеч,
в страданьях сведущих,
в ожогах слёз тяжёлых, восковых,
стоял я со свечой за моих дедушек
у стен Лубянки,
где пытали их,
А если и не создан я для вечного,
есть счастье –
на российском сквозняке
быть временным,
как тоненькая свечечка,
но у самой истории в руке.
Между Лубянкой и Политехническим
теперь стоит валун из Соловков.
А кем он был открыт?
Полумифическим
подростком из «сов. спортовских» портков.
Железный Феликс в пыль подвалов
тычется.
Я этому немножечко помог.
Между Лубянкой и Политехническим
вся жизнь моя…
Так положил мне Бог.

Евгений Евтушенко ? Мёд

Я расскажу вам быль про мёд.
Пусть кой-кого она проймёт,
пусть кто-то вроде не поймёт,
что разговор о нём идёт.
Итак, я расскажу про мёд.
В том страшном, в сорок первом, в Чистополе,
где голодало всё и мёрзло,
на снег базарный бочку выставили —
двадцативёдерную! — меда!
Был продавец из этой сволочи,
что наживается на горе,
и горе выстроилось в очередь,
простое, горькое, нагое.
Он не деньгами брал, а кофтами,
часами или же отрезами.
Рука купеческая с кольцами
гнушалась явными отрепьями.
Он вещи на свету рассматривал.
Художник старый на ботинках
одной рукой шнурки разматывал,
другой — протягивал бутылку.
Глядел, как мёд тягуче цедится,
глядел согбенно и безропотно
и с мёдом — с этой вечной ценностью —
по снегу шёл в носках заштопанных.
Вокруг со взглядами стеклянными
солдат и офицеров жёны
стояли с банками, стаканами,
стояли немо, напряжённо.
И девочка прозрачной ручкой
в каком-то странном полусне
тянула крохотную рюмочку
с колечком маминым на дне.
Но — сани заскрипели мощно.
На спинке расписные розы.
И, важный лоб сановно морща,
сошёл с них некто, грузный, рослый.
Большой, торжественный, как в раме,
без тени жалости малейшей:
«Всю бочку. Заплачу коврами.
Давай сюда её, милейший.
Договоримся там, на месте.
А ну-ка пособите, братцы…»
И укатили они вместе.
Они всегда договорятся.
Стояла очередь угрюмая,
ни в чём как будто не участвуя.
Колечко, выпавши из рюмочки,
упало в след саней умчавшихся…
Далёк тот сорок первый год,
год отступлений и невзгод,
но жив он, медолюбец тот,
и сладко до сих пор живёт.
Когда к трибуне он несёт
самоуверенный живот,
когда он смотрит на часы
и гладит сытые усы,
я вспоминаю этот год,
я вспоминаю этот мёд.
Тот мёд тогда как будто сам
по этим — этим — тёк усам.
С них никогда он не сотрёт
прилипший к ним навеки мёд!

Евгений Евтушенко ? На танцплощадке

На танцплощадке станции Клязьма,
именуемой «пятачком»,
танцует девочка высокого класса
с подобающим пиджачком.

Что мне делать с этим парнишкой,
с его модной причёской парижской,
с его лбом без присутствия лба,
с его песенкой «Али-баба»?

Что мне делать с этой девчонкой,
с её узкой
приклеенной чёлкой?
Что скажу?
Назову их «стилягами»?
Или просто сравню их с телятами?
Или,
полный презренья усталого,
поясню:
«Пережитки старого…»

А парень ходит и в ус не дует
и ногами о времени думает.
Не пойму,
не пойму я многого
и смотрю в щемящей тоске,
как танцуют пережитки нового
возле Клязьмы на «пятачке».

Евгений Евтушенко ? На демонстрации

По улице,
красиво убранной,
ведя душевный разговор,
мы с другом шли Москвою утренней.
На восемь был назначен сбор.
Могли мы только умилиться,
как, не роняя лишних фраз,
ответработники милиции
с непроницаемыми лицами
не пропускали дальше нас.
И полчаса прошло, не менее,
пока в их честные умы
мы не вдолбили убеждение,
что рядом наше учреждение,
что в нем мы чуть ли не с рождения,
что мы в действительности мы.
Мы только улыбались этому,
и в обрастающей гурьбе
мы по асфальту шли нагретому,
спеша на сборный пункт к себе.
Там смех звенел разноголосо
над теми, кто пришел в пальто.
«Кто понесет вот этот лозунг?»
«А ну
высокий самый кто?»
Пошли!
И вот в знаменном трепете
колонна наша поплыла,
потом с другой,
большою встретилась,
потом в огромную вошла.
Движенье раздвигала музыка,
и в круг, немного погодя,

плясать
выпархивала
вузовка,
плечами зябко поводя.
Все так и радовало сердце —
и то, что наш министр пешком,
и то, что на отца уселся
мальчишка с алым петушком.
Бежали,
шли шагами крупными,
и вдруг нам встретился в пути
бас деловитый чей-то в рупоре
на Красной площади почти.
Он,
этот бас,
в унылом рвенье
вещал колоннам с высоты:
«Спокойней!
Выше оформленье!
Цветов не видно!
Где цветы?!»
Ну разве можно так,
ну что вы!
Нет, не пустяк,
не все равно!
Ведь если нету чувства слова,
то просто чувство быть должно.
И столькое
мы, к сожаленью,
лишаем сами красоты
вот этим.
«Выше оформленье!
Цветов не видно!
Где цветы?!»

Евгений Евтушенко ? На мосту

Б.Левинсону

Женщина с мужчиною одни
на мосту у сонной синей Сены —
над пустынным смыслом толкотни,
над огнями призрачными всеми.
Где-то там сменяются правительства,
кто-то произносит речи мудрые.
Это им отсюда еле видится,
словно Сена,
зыбкая и смутная.
Так стоят без слов,
без целования
под плащом прозрачным до зари,
будто бы в пакете целлофановом
всей земле
подарок от земли!
Дай нам бог —
ни дома
и ни прибыли,
ни тупой уютности в быту.
Дай нам бог,
чтоб, где с тобою ни были,
мы всегда стояли на мосту.
На мосту,
навеки в небо врезанном,
на мосту, чья суть всегда свята,
на мосту,
простёртом надо временем,
надо всем,
что ложь и суета…

Евгений Евтушенко ? Мы шагаем, шагаем

Мы шагаем, шагаем
Эх, шагаем
То тайгой сибирской
А то целинным краем
Не сдавай!
Ну-ка в такт,
И только так
И только так,
И только так!

Нас зовет рабочая эпоха
Не боимся в мире ничего
Нам в эпоху эту жить неплохо
Просто здорово!

Жизнь такая, такая
Эх такая
И земля и небо
Зовут к себе сверкая
В небесах и степи
Не отступи
Ни в чем не отступи

Кто там отстал?
Стыдно, парень, быть отставшим!
Кто там устал?
Рано, парень быть уставшим!

Евгений Евтушенко ? Мопассан

Лоснится черный верх фиакра.
Парижский дождь туманно-сиз,
и, как озябшая фиалка,
гризетка жмется под карниз.

Трещат и гнутся дерева.
Он едет. Ждут его в салоне.
Он приготовился. Сегодня
он станет Жоржем Дюруа.

Он знает все: как снять цилиндр,
и как в цилиндр перчатки кинуть,
и в зеркале себя окинуть,
и в зал, где музыка царит.

И весь, как слух и осязанье,
среди колонн и севрских ваз
от госпожи Вальтер к Сюзанне
скользнуть, как лезвие, сквозь вальс.

То влево двигаясь, то вправо,
то тех, то этих женщин зля,
он все рассчитывает здраво.
Он понимает: все не зря.

Не зря он с этими и с теми.
Не зря нахально и легко
он держит, как цветок за стебель,
бокал с искрящимся «Клико»…

Не зря с мерцающей розеткой
он элегантный, как виконт.
во время позднего разъезда
над чьей-то шляпкой держит зонт.

Но вот он дома — среди книг,
чернил, бумаг… Пора за дело!
Играть виконта надоело.
Теперь он трезв, как зеленщик.

Дрова в камине пламя лижет,
а за окном ни лиц, ни крыш.
Еще как будто нет Парижа.
Написан будет им Париж!

Стреляют мокрые дрова.
Он пишет свой роман,
и странно
висит на стуле Мопассана
одежда Жоржа Дюруа…

Евгений Евтушенко ? Не в первый раз и не в последний раз

Не в первый раз и не в последний раз
страдаешь ты… Уймись, займись трудами,
и ты поверь — не лучше прочих рабств
быть в рабстве и у собственных страданий.
Не в первый раз и не в последний раз
ты так несправедливо был обижен.
Но что ты в саможалости погряз?
Ведь только унижающий — унижен.
Безнравственно страданье напоказ —
на это наложи запрет строжайший.
Не в первый раз и не в последний раз
страдаешь ты… Так что же ты страдаешь?

Евгений Евтушенко ? Наследники Сталина

Безмолвствовал мрамор.
Безмолвно мерцало стекло.
Безмолвно стоял караул,
на ветру бронзовея.
А гроб чуть дымился.
Дыханье из гроба текло,
когда выносили его
из дверей мавзолея.
Гроб медленно плыл,
задевая краями штыки.
Он тоже безмолвным был —
тоже! —
но грозно безмолвным.
Угрюмо сжимая
набальзамированные кулаки,
в нём к щели глазами приник
человек, притворившийся мёртвым.
Хотел он запомнить
всех тех, кто его выносил, —
рязанских и курских молоденьких новобранцев,
чтоб как-нибудь после
набраться для вылазки сил,
и встать из земли,
и до них,
неразумных,
добраться.
Он что-то задумал.
Он лишь отдохнуть прикорнул.
И я обращаюсь
к правительству нашему с просьбою:
удвоить,
утроить у этой стены караул,
чтоб Сталин не встал
и со Сталиным — прошлое.
Мы сеяли честно.
Мы честно варили металл,
и честно шагали мы,
строясь в солдатские цепи.
А он нас боялся.
Он, веря в великую цель, не считал,
что средства должны быть достойны
величия цели.
Он был дальновиден.
В законах борьбы умудрён,
наследников многих
на шаре земном он оставил.
Мне чудится будто поставлен в гробу телефон.
Кому-то опять
сообщает свои указания Сталин.
Куда ещё тянется провод из гроба того?
Нет, Сталин не умер.
Считает он смерть поправимостью.
Мы вынесли
из мавзолея
его.
Но как из наследников Сталина
Сталина вынести?
Иные наследники
розы в отставке стригут,
но втайне считают,
что временна эта отставка.
Иные
и Сталина даже ругают с трибун,
а сами ночами тоскуют о времени старом.
Наследников Сталина,
видно, сегодня не зря
хватают инфаркты.
Им, бывшим когда-то опорами,
не нравится время,
в котором пусты лагеря,
а залы, где слушают люди стихи,
переполнены.
Велела не быть успокоенным Родина мне.
Пусть мне говорят: «Успокойся…» —
спокойным я быть не сумею.
Покуда наследники Сталина
живы ещё на земле,
мне будет казаться,
что Сталин — ещё в мавзолее.

Евгений Евтушенко ? Над Россией слышатся шаги

Над Россией слышатся шаги,
Туфельки стучат и сапоги,
Детские сандалии,
Кеды и так далее —
У высотных зданий и тайги.
А куда наш следующий шаг?
Страшно, если мы шагнем не так,
Пусть нам всем шагается,
Так как полагается,
Только сердцу собственному в такт.
Пошире шаг, пошире шаг, Россия!
За нами блеск грядущих юных глаз,
И пусть мы не такие уж плохие,
Идут за нами те, кто лучше нас.

Над Россией слышатся шаги
В плеске ливней, в посвисте пурги,
Если шаг размашистый,
Даже не расспрашивай,
Если у шагов таких враги.
Но врагам придется нелегко,
Ибо мы шагаем широко,
В рощах и урочищах
От шагов грохочущих
Эхо раздается далеко.

Пошире шаг, пошире шаг, Россия!
За нами блеск грядущих юных глаз,
И пусть мы не такие уж плохие,
Идут за нами те, кто лучше нас.

Над Россией слышатся шаги,
Ты в пути ни шагом не солги,
Прямо — это здорово,
Но сверни в ту сторону,
Где услышишь чье-то — «Помоги».
Все перешагни и не робей,
Если горы встретятся — пробей,
Песню ты подтягивай,
Но не перешагивай
Ни друзей, ни совести своей.

Пошире шаг, пошире шаг, Россия!
За нами блеск грядущих юных глаз,
И пусть мы не такие уж плохие,
Идут за нами те, кто лучше нас.

И пусть мы не такие уж плохие,
Идут за нами те, кто лучше нас.

Евгений Евтушенко ? Настя Карпова

Настя Карпова, наша деповская —
Говорила мне пацану:
«Чем я им всем не таковская?
Пристают они почему?
Неужели нету понятия —
Только Петька мне нужен мой!
Поскорей бы кончалась проклятая…
Поскорей бы вернулся домой.»
Настя Карпова, Настя Карпова.
Как светились её черты.
Было столько в глазах её карего,
Что почти они были черны.
Приставали к ней, приставали
С комплиментами каждый лез.
Увидав её приставали
За обедами смазчики рельс.
А один интендант военный,
В чай подкладывая сахарин,
С убежденностью откровенной
Звал уехать на Сахалин:
«Понимаете, понимаете
Это вы должны понимать,
Вы всю жизнь мою поломаете,
А зачем вам её ломать?»
Настя голову запрокидывала
Хохотала и чай пила.
Сколько баб ей в «Зиме» завидывало
Что такая она была.
Настя Карпова, Настя Карпова
Сколько помню, со всех сторон
Над её головою каркало
Молодых и старых ворон.
Сплетни, сплетни, её обличавшие
Становились всё злей и злей.
Все, отпор её получавшие,
Мстили сплетнями этими ей.
И когда, в конце сорок третьего
Прибыл раненый муж домой,
Он сначала со сплетнями встретился,
А потом уж с Настей самой.
Верют сплетням сильней, чем любимым.
Он собой по-солдатски владел.
Не ругал её и не бил он,
Тяжело и грозно глядел.
Складка лба поперек волевая,
Планки орденские на груди:
«Все вы тут, пока мы воевали,
Собирай свои шмотки — иди!»
Настя встала, как-будто присмерти,
Буд-то в обмороке была
И беспомощно слёзы брызнули,
И пошла она и пошла…
Шла она от дерева к дереву,
Посреди труда и войны,
Под ухмылки прыщавого деверя
И его худосочной жены…
Если вам на любимых капают,
Что в дали остались без вас,
Настя Карпова, Настя Карпова
Пусть припомнится вам хоть раз!

Евгений Евтушенко ? Непонятным поэтам

Я так завидовал всегда
всем тем,
кто пишет непонятно
и чьи стихи, как полупятна
из полудыма-полульда.
Я формалистов обожал,
глаза восторженно таращил,
а сам трусливо избежал
абракадабр
и тарабарщин.
Я лез из кожи вон
в борьбе
со здравым смыслом, как воитель,
но сумасшедшинки в себе
я с тайным ужасом не видел.
Мне было стыдно.
Я с трудом
над сумасшедшинкою бился.
Единственно,
чего добился, —
вся жизнь —
как сумасшедший дом.
И я себя, как пыткой, мучил —
ну в чём же я недоборщил
и ничего не отчубучил
такого,
словно: «дыр… бул… щир…»?
О, непонятные поэты!
Единственнейшие предметы
белейшей зависти моей…
Я —
из понятнейших червей.
Ничья узда вам не страшна,
вас в мысль никто не засупонил,
и чье-то:
«Ничего не понял…» —
вам слаще мирра и вина.
Творцы блаженных непонятиц,
поверх сегодняшних минут
живите,
верой наполняясь,
что вас когда-нибудь поймут.
Счастливцы!
Страшно, между тем,
быть понятым, но так превратно,
всю жизнь писать совсем понятно,
уйдя непонятым совсем…

Евгений Евтушенко ? Не тратьте время, чтобы помнить зло

Не тратьте время, чтобы помнить зло.
Мешает это внутренней свободе.
Мешает просто — черт возьми! — работе,
ну, в общем, это хлопотно зело.

А помните добро, благодаря
за ласку окружающих и бога.
На это дело, кстати говоря,
и времени уйдет не так уж много.

Евгений Евтушенко ? Не важно есть ли у тебя преследователи

В.Барласу

Не важно —
есть ли у тебя преследователи,
а важно —
есть ли у тебя последователи.
Что стоит наше слово,
если в нём,
заряженное жаждой пробужденья,
не скрыто семя будущих времен —
священная возможность продолженья?!
Твори, художник,
мужествуй,
гори
и говори!
Да будет слово явлено,
простое и великое,
как яблоко —
с началом яблонь будущих внутри!

Евгений Евтушенко ? Нет, нет, я не сюда попал

Нет, нет,
я не сюда попал.
Произошла нелепость.
Я ошибся.
Случаен и в руке моей бокал.
Случаен и хозяйки взгляд пушистый.
«Станцуем, а?
Ты бледен.
Плохо спал…»
И чувствую,
что никуда не денусь,
но говорю поспешно:
«Я оденусь.
Нет, нет,
я не сюда попал…»
А вслед:
«Вот до чего вино доводит…
Как не сюда —
да именно сюда.
Расстроил всех собою и доволен.
С тобою просто, Женечка, беда».
В карманы руки зябкие засовываю,
а улицы кругом снежным-снежны.
В такси ныряю.
Шеф, гони!
За Соколом
есть комнатка.
Там ждать меня должны.
Мне открывает дверь она,
но что такое с нею
и что за странный взгляд?
«Уж около пяти.
Не мог бы ты прийти еще позднее?
Ну что ж, входи…
Куда теперь идти».
Расхохочусь,
а может быть, расплачусь?
Стишки кропал,
а вышло, что пропал.
От глаз я прячусь,
зыбко-зыбко пячусь:
«Нет, нет,
я не сюда попал».
И снова ночь, и снова снег,
и чья-то песня наглая,
и чей-то чистый-чистый смех,
и закурить бы надо…
В пурге мелькают пушкинские бесы,
и страшен их насмешливый оскал.
Страшны ларьки,
аптеки и собесы…
Нет, нет,
я не сюда попал.
Нет, нет,
я не сюда попал.
Иду,
сутуля плечи,
как будто что-то проиграл
и расплатиться нечем.

Евгений Евтушенко ? Неуверенность

Самоуверенность блаженна,
а неуверенность грешна.
Души подспудные броженья
подёргивает льдом она.

Я суеверно неуверен.
Скрывая внутренний испуг,
то в чём-то слишком неумерен,
то слишком скован я и скуп.

Себе все время повторяю:
зачем, зачем я людям лгу,
зачем в могущество играю,
а в самом деле не могу?!

Что,- вдруг поймают, словно вора,
и я, для всех уже иной,
обманщик, шулер и притвора,
пойду с руками за спиной?!

И не даёт мне мысль об этом
перо в чернила обмакнуть…
О, дай мне, боже, быть поэтом!
Не дай людей мне обмануть.

Евгений Евтушенко ? Не отдала ещё всех моих писем

Не отдала ещё
всех моих писем
и не выбросила в хлам,
но отдаляешься,
как будто льдина, сразу, вдруг —
напополам.
Ты спишь безгрешнейше,
ты вроде рядом —
только руку протяни,
но эта трещина
скрежещет мертвенным крахмалом простыни.
Ты отдаляешься,
и страшно то, что потихоньку,
не спеша.
Ты отделяешься,
как от меня,
ещё не мёртвого,
душа.
Ты отбираешь всё —
и столько общих лет,
и наших двух детей.
Ты отдираешься
живою кожей
от живых моих костей.
Боль отдаления
кромсает,
зверствует.
На рёбрах — кровь и слизь
вдоль отломления
двух душ,
которые почти уже срослись.
О, распроклятое
почти что непреодолимое «почти»!
Как
всё распятое
или почти уже распятое —
спасти?
Легко,
умеючи, —
словно пираньи, лишь скелет оставив дну, —
сожрали мелочи
неповторимую любовь ещё одну.
Но пожирательство,
оно заразно,
словно чёрная чума,
и на предательство
любовь, что предана,
пошла уже сама.
И что-то воющее
в детей вцепляется,
не пряча в шерсть когтей.
Любовь —
чудовище,
что пожирает даже собственных детей.
За ресторанщину,
за пожирательство всех лучших твоих лет
я христианнейше
прошу — прости,
не пожирай меня в ответ.
Есть фраза пошлая:
у женщин прошлого, как говорится, нет.
Я —
твоё прошлое,
и, значит, нет меня.
Я — собственный скелет.
Несу я с ужасом
свои останки во враждебную кровать.
Несуществующим
совсем не легче на земле существовать.
Моя любимая,
ты воскреси меня,
ребёнка своего,
лепи,
лепи меня
из всех останков,
из себя,
из ничего.
Ты —
моё будущее,
моя мгновенная и вечная звезда.
Быть может, любящая,
но позабывшая, как любят…
Навсегда?

Евгений Евтушенко ? Не мучай волосы свои

Не мучай волосы свои.
Дай им вести себя как хочется!
На грудь и плечи их свали —
пусть им смеётся и хохочется.

Пусть, вырвавшись из шпилек, гребней,
как чёрный водопад летят
и всё в какой-то дреме древней,
дремучей дреме поглотят.

Пусть в чёрной раме их колышущейся,
а если вслушаться, то слышащейся,
полны неверного и верного
и тайны века и веков,
горят два глаза цвета вербного
с рыжинкою вокруг зрачков!

В саду, ветвями тихо машущем,
тобой, как садом, обнесён,
я буду слушать малым мальчиком
сквозь чуткий сон, бессонный сон
в каком-то возвращённом возрасте
счастливо дремлющих щенят,
как надо мною твои волосы,
освобожденные, шумят…

Евгений Евтушенко ? О переводах

Не страшен вольный перевод
Ничто не вольно, если любишь.
Но если музыку погубишь,
То это мысль всю переврет.

Я не за ловкость шулеров,
Я за поэтов правомочность
Есть точность жалких школяров
Но есть и творческая точность.

Не дай школярством себя стеснить
Побольше музыки, свободы!
Я верю в стихи
Не верю в просто переводы.

Евгений Евтушенко ? Непрядва

Поэма

1

Я пришёл к тебе,
Куликово поле,
не каликою-странником
на богомолье.
Из народа родного
я идола-бога не выстругал.
Из страданий народа
всевышности русской не выстроил.
Разве меньше страдали,
чем русские наши колодники,
африканцы-рабы,
восходя на галеры колоннами?
Недостойно слезе
возгордиться
над чьей-то другою слезою.
Разве Жанне Д’Арк
было менее больно, чем Зое?
Те, кто пели Германии
«юбер аллес»,
свой народ замарали
и сами в крови замарались.
Кто превыше всего?
Все народы превыше всего.
Вот мой бог:
человечество — имя его.
Но для русских,
чьи кони когда-то
под стрелами прядали,
началось человечество здесь,
у Непрядвы.
Невозможно быть русским,
Непрядву сочтя за ручей.
Не любя свой народ,
не полюбишь ничей.
Я пришёл к тебе,
Куликово поле,
намахавшись уже кулаками вволю.
Только мне до слёз за себя обидно —
где она —
моя Куликовская битва?
Неужели мы,
други-поэты,
от стычек друг с другом ослабли?
Разве копья
вонзали друг в друга
Пересвет и Ослябя?
Собиранье талантов
равно собиранью земель
до холма,
до куста.
Нужен русскому слову сегодня
Иван Калита.
Я пришёл к тебе,
Куликово поле,
не затем, чтобы плакать
о собственной доле,
а затем, чтоб достойной была моя доля
Куликового поля!

2

Как на Калке-реке
плотники заплакали.
Аль впервой с пилой в руке
заниматься плахами?
Но не плаху, а помост
сколотили плотники,
и по спинам их врасхлёст
бьют витыми плётками.
Чуют смерды: из сосны,
из сырого дерева
что-то страшное они, —
что, не знают, делают.
Так и валятся из рук
топоры натруженные.
Не хотят глядеть вокруг
очеса заструженные.
Изгаляется мурза,
сотрясаясь жиром:
«Открывайте-ка глаза,
полюбуйтесь пиром!»
То не стрелы бьют гусей
в топях затуманенных —
православных князей
тащат, заарканенных.
Их по трупам ведут,
по кровавой насыпи,
и в навоз лицом кладут,
и помост — им на спины.
А на тот помост, что стол,
чем и был замыслен,
ставят множество пиал,
бурдюки с кумысом.
На помост кладут подряд
с костерочка, тёплых
трёх молочных жеребят,
жаренных на копьях.
Здесь не как для мужиков —
хлеб да огуречики.
Валят груды курдюков
на ковры ургенческие.
И садятся на помост
темники под гогот:
«Нам не страшен русский пост.
Утолим-ка голод!»
И кониной на зубах
темники похрустывают,
колыхаясь на задах
над князьями русскими.
А сквозь щели на князей,
добавляя смеху,
с недоглоданных костей
кровь сочится сверху.
И сквозь те же щели ввысь,
добавляя свисту,
кровь со спин, что запеклись,
проступает снизу.
И чем больше у сластён
в животах конины,
тем сильней помост под стон
с хряском давит спины.
Как очьми глядишь ты вниз,
липко воровскими,
православный крестогрыз,
купленный Плоскиня?
Вжались все — азям в азям —
плотники заплатами,
и впервые по князьям
плотники заплакали.
А мурза икал в углу —
в рот не лезла пища.
Он, как все, на пиалу
натянул губища.
И, срыгнув на грудь каймак,
мрачно лоб наморщил:
«Давим, давим,
а никак
додавить не можем.
Вот вам, плотники, еда.
На помост взойдите.
Ну-ка, русские — айда! —
русских додавите!»
Но, лукавя со слезой,
плотник самый щуплый
пошутить решил с мурзой
дорогою шуткой.
Он, косясь на пиалу
вроде бы покорно,
в обе рученьки — пилу
и себя —
по горлу.
Эх, князья, что значит смерд,
знали, видно, плохо вы.
Не стерпели эту смерть
все другие плотники.
Слышишь это, князь Мстислав, —
твои смерды киевские,
топорами заблистав,
в бой последний кинулись.
Князь, плетьми ты эту голь
сёк перед войною.
Понял спин холопских боль
княжеской спиною?
С той раздробленной земли
мы Орду не скинули,
но полки уже росли
за такими спинами.
В землю вслушивался князь,
будто колос осенью…
Так на Калке началась
битва Куликовская.

3

Я пришёл к тебе,
Куликово поле,
чтоб шеломы твои
прорастали в глаголе.
Я любого индуса пойму
и зулуса
больше,
чем чистокровного русского труса.
Трус убогий,
от страхов своих измождённый,
ты духовно в России
ещё не рождённый.
Разве Дмитрий Донской
или Минин с Пожарским
так бы махонькой строчки в стихах
испужались?
Разве Пётр,
всю Россию бесстрашно проветривая,
задрожав,
под сукно положил бы проекты?
Разве те,
кто погибли за Родину в Бресте,
так тряслись бы за кресло какое-то в тресте?
Знали мы и на дыбе,
ломавшей нам косточки с хрустом,
невозможно быть истинным русским —
и трусом.
Если б жили мы,
трусами умирая,
мы ещё бы ходили в ярме у Мамая.
Если б трусы одни мельтешили и лгали.
то не пал бы рейхстаг,
не взлетел бы Гагарин…
Но как будто бы яда смертельная трупность,
в чьих-то жилах
позорная чёрная трусость.
Трус,
не лезь подпевать:
«Эй, дубинушка, ухнем!» —
в телефоны врастая трепещущим ухом.
Несмотря на поддельные русские вкусы.
ну какие вы русские,
если вы трусы!
Не целуйте их, женщины,
в лживые губы.
Стыдно с трусами спать.
Все они — душегубы.
Дети,
камни кидайте
в трусливо трясущихся папочек,
Чью-то смелость связавших
тесёмками
бюрократических «папочек».
Убегай, поводок обрывая,
собака,
если вдруг от хозяина
трусом запахло.
Одного не пойму,
понимающий смелость как русскость:
почему
никого
никогда не снимают за трусость?
Я пришёл к тебе,
Куликово поле,
чтоб спросить,
преклоняя колени:
«Доколе?»

4

Шёл мужик с дитём
по полю белоснежному.
К чудотворцу шёл он —
к старцу Радонежскому.
Семь ночей кричал младенец
тонко-тонко,
криком раненного в небе лебедёнка.
Но стрела в нём не торчала ниоткуда.
Осталось ждать единственного —
чуда.
Обвивая монастырь,
светивший издали,
выла вьюга,
будто вновь камчи посвистывали.
А младенец замолчал,
почти не вздрагивал,
и отец
его от страха
даже встряхивал.
Но когда он постучался в двери к Сергию,
у младенца перестало биться
сердце,
и сказал мужик убито и устало:
«Чудотворец,
твоё чудо опоздало…»
И ушёл мужик
тесать для гроба досточки,
и под вьюгу вспоминал
о тёплом дождичке.
Но когда принёс он гроб,
увидел старца,
а в клобук
живой младенец опростался.
Получилось это как-то так,
нечаянно,
и, по-видимому,
старца не печалило.
Возопил мужик,
едва пришедший в чувство,
гроб роняя,
на колени рухнув:
«Чудо!»
И ответил Сергий:
«Успокойся.
Подсушись —
ты взмокший, как с покоса.
Вишь —
в клобук наделал твой пострел.
Я не воскресил его —
согрел».
И когда Димитрий —
князь московский —
прискакал однажды в монастырь:
«Погоди стругать для гроба доски!» —
старец его притчей угостил.
«Князь,
мне не по нраву жить в притворстве.
За укор меня ты не взыщи:
что ты в келье ищешь чудотворца?
В зеркале ты тоже не ищи.
Поищи среди простого люда,
в тех,
кто в босоте не виноват.
Только дайте сотворить им чудо.
Только не мешайте…
Сотворят.
Воскресенья хочешь для Руси?
Обогрей
и этим воскреси».
И вздохнул Димитрий,
князь московский,
сам ещё не зная, что Донской,
будто бы расстался он со скользкой,
гробовой навязанной доской.
«Ты скажи мне,
преподобный отче,
а не устрашатся ли в бою
отроков,
ещё незрелых,
очи,
видя смерть —
чужую и свою?
Я их прозываю
«небывальцы» —
тех, кто не бывали на войне.
На мечах не разожмут ли пальцы?
Усидят ли в битве на коне?»
Сергий сделал знак ему:
ни звука! —
и, оставив князя за столом,
сразу он два красных чьих-то уха
дверью прищемил —
и поделом.
И за эти грешные их уши
в келию двух иноков он ввёл.
«Надо не подслушивать,
а слушать…
Вот и «небывальцев» я нашёл.
Ну-ка,
инок старший,
оклемайся!
Ну-ка, расскажи нам, Пересвет:
очень тебе нравится мамайство?»
Засопел детина:
«Вовсе нет». —
«А убить Мамая смог бы?» —
«Смог бы». —
«Как же «не убий»?» —
«Да, растуды». —
«Видишь, князь,
у монастырской смоквы
выросли шеломы,
как плоды».
Сергий,
Пересвету не переча,
подошёл к другому силачу:
«Ты хоть раз бывал,
Ослябя,
в сече?» —
«Нет». —
«А хочешь?» —
«Ещё как хочу!»
Сергий у окошка на мгновенье
вслушался в какой-то дальний гуд:
«Что ж,
придётся дать благословенье.
Не благословишь —
так ведь сбегут».
Он всплакнул,
но лишь украдкой —
малость.
«Ну, Добрыни,
с богом на врагов!
Жаль, мечей для вас не завалялось.
Дам двух монастырских битюгов».
Мчался князь,
и ветер набивался
в сердце,
под стальную чешую,
а за ним скакали «небывальцы»,
в битву небывалую свою.
И с крестов церквей слетали птицы,
видя в юных витязную стать,
и кресты хотели расщепиться,
чтоб для них двумя мечами стать.
И молились чудотворцы всюду,
ничего не зная наперёд,
одному-единственному чуду
с именем единственным —
народ.

5

Я не гостем пришёл,
Куликово поле, —
я расту из тебя на российском раздолье.
Если будут писать исследования, —
что за странная здесь трава, —
я —
травинка шестисотлетняя,
Куликово поле,
твоя.
И травинками шепчет,
опушками
Куликово поле —
о Пушкине.
Здесь, у пахнущих зеленью запаней,
сам себя я остановил…
Кто я —
западник?
Славянофил?
Западники и славянофилы —
старый спор.
Спорят после смерти и могилы
до сих пор.
И живые спорят замогильно,
взяв пример.
То на лапти молятся умильно,
то — на НТР.
Лаптелюбец, ладаном чадящий,
дай ответ:
разве русским не был Чаадаев?
Кто он — швед?!
Обвинять его за европейство
поостерегись.
Просто он не пугал вселаптейство
и патриотизм.
Технолюбец, ты не плюй на лапти.
Лапти не пустяк.
Ведь холопы до других галактик
прыгали в лаптях.
Мне и спорить с вами неохота.
Я люблю и Русь, и СССР.
Наша трудовая Русь не что-то —
тоже НТР.
Как ломались в спорах
шпаги,
вилы!
Кто же помирил в такой борьбе
западников
и славянофилов?
Пушкин.
Помирил в самом себе.
Поле Куликово,
ты храни
то, как чисто в Пушкине сливался
дух и вольтерьянства и славянства
с жгучей африканинкой в крови.
И качаешь ты,
не сдавшись конницам,
неубито сорною травой,
Куликово поле,
словно колосом,
Пушкинской курчавой головой…

6

По траве шуршат подковы
посреди ночных теней.
Видишь, поле Куликово,
меж двух станов двух коней?
Кто такие эти двое
при жемчужных чепраках,
битвы завтрашней герои
или битвы этой прах?
Прах бывает и геройским,
только вряд ли победит.
Кто за тем и этим войском
четырьмя очьми следит?
Перед битвой ночь, быть может,
слишком поздний даст урок.
Что так поздно вас тревожит,
князь Димитрий и Боброк?
А в ночном ордынском стане —
превеликий клич и стук.
Рядом — воя нарастанье,
волки носятся вокруг.
И орлы вовсю клекочут,
громко граит вороньё.
Что такая ночь пророчит —
разгадай поди её.
Тихо-тихо в русском стане,
только заревом — огни,
и коснёшься белой стаи,
только руку протяни.
Это лебеди внезапно
налетели, как метель.
Что земля готовит завтра —
может, смертную постель?
Князь Димитрий вдаль не скачет
на вороний грустный грай.
«Ты, Боброк, примет разгадчик.
Вот возьми да погадай».
Слез Боброк, прижался ухом
к раннеутренней земле.
«Слышу плач…» — и, павший духом,
встал с ромашкой на скуле.
«Чей же плач? — спросил Димитрий,
и добавил он с тоски:
— Ты щеку ладонью вытри —
прилепились лепестки».
Отвечал Боброк при этом:
«Плачут женщины. Их две.
Плач такой, по всем приметам,
полагается вдове.
Труп — страшнее нет подарка,
если выбросит струя.
Плачет первая — татарка,
а вторая — русская». —
«Кто из них страшнее плачет?» —
вопросил московский князь.
«Обе — страшно… Это значит,
что не хватит слёз из глаз…»
He сорвался князь на ругань,
но вспылил: «Боброк, ответь,
можно ли при вдовах русских
вдов татарских нам жалеть?»
И Боброк ответил ровно,
без стесненья и стыда:
«Можно. Вдовы — невиновны.
Дети — тоже никогда.
Помнишь, князь, как мы в Рязани,
не простя себе навек,
всех рязанских вырезали…
Разве все они — Олег?
Грех чужих детей обидеть.
Грех, желая русским рай,
всех татар возненавидеть…
Разве все они — Мамай?!»
И задумался Димитрий,
и, поводья сжав, изрёк:
«Хорошо, что мы до битвы
исповедались, Боброк.
Ты — разгадчик. Разгадай-ка:
будет мир, ко всем не злой,
мир, где кривда не хозяйка,
мир без ханов и без войн?»
И Боброк, лукаво глянув,
припустил коня резвей:
«Ишь ты как хитёр — без ханов!
Будет — даже без князей…»
Вдруг подъехали три тени
к двум коням в слепой ночи,
только звякали сквозь темень
харалужные мечи.
«Кто такие?» — огорошен,
князь спросил, зрачки кругля.
«Мы? Добрыня, и Алёша,
да из Мурома Илья.
Где тут будут бить Мамая?»
Улыбнулся князь вприщур:
«В полк засадный принимаю.
Только чур — не чересчур!»
И сказал Илья как старший:
«В том полку — не благодать.
Нам бы чарку. Мы — устамши…
Но раз надо — будем ждать».
Просветленья тёмной дали
в притаившемся лесу
Пугачёв и Разин ждали,
саблей пробуя росу.
Этой битвы Куликовской
в роще, тайно непустой,
ждали Пушкин и Чайковский,
Достоевский и Толстой.
С нетерпеньем новосёлов
ждали солнца красный шар
столько будущих монголов,
столько будущих татар.
Обмотав холстом подковы,
знали три богатыря,
что над полем Куликовом —
человечества заря.

7

Я пришёл к тебе,
Куликово поле,
потому что все стрелы
я рёбрами помню.
Здесь когда-то
под всплеск боевого сигнала
вся Россия
Россией себя осознала.
Я спрошу у Непрядвы,
у дочери вечности:
может быть, мы пока ещё —
дочеловечество?
В мире нет чужеземцев —
мы одноземляне,
но ракеты готовы к взаимозакланью.
Надо инопланетных мамаев нам,
что ли,
чтобы стать человечеством,
хоть поневоле,
сделав космос тобой,
Куликово поле?!

8

А Мамай не спал
на Красном Холме
на верблюжьей кошме,
себе на уме.
Грыз хорезмский миндаль,
глядя в тёмную даль,
и сбегали нукеры,
хоть их прикандаль.
В юрту тенью вскользнул
одноглазый баскак
(в переводе — давитель)
кипчак-весельчак.
Непонятно любил он
с утробным «хе-хе»
что-нибудь отсекать —
ну хоть лапки блохе.
Прятал где-то он,
что ли,
в свои рундуки
груди женские,
руки,
носы,
языки?
Хан его не любил,
но поставил оплечь.
«Ну,
что хочешь сегодня кому-то отсечь?» —
«Что ты, хан!
Я — хе-хе! —
только скромный слуга.
Я нашёл тебе в собственном стане
врага». —
«Кто — лазутчик?» —
«Нет, хан…
Он — хе-хе! —
твой нукер.
Он даёт всем другим
непотребный пример». —
«Ну, а чем он пример непотребный даёт?»
Усмехнулся баскак:
«Тем — хе-хе! — что поёт…»
Был Мамай осторожен:
«Я тоже,
бывает,
пою.
Если все запоют —
станет легче в бою.
А красиво поёт?» —
«Да… пожалуй…» —
«Так что?» —
«То — хе-хе! — что красиво поёт,
да не то.
Эти песни,
нам всем предвещая каюк,
могут наше оружие
выбить из рук…» —
«Взять!» —
«Он взят…» —
и баскак за аркан его ввёл.
«Ты монгол?» — хан спросил.
И ответил он гордо: «Монгол».
Был он молод, но в шрамах.
Как видно, не трус.
Нос приплюснут.
Раскосы глаза —
не урус.
«Пой!» — Мамай приказал,
и запели,
чисты и строги,
на комузе в руках
три воловьих струны.
Голос пел, что война — это горе земли,
что согнулись от крови в степях ковыли
и что, землю чужую топча и губя,
все пришельцы
и топчут
и губят себя.
«Хватит!» — хан оборвал
и со страхом подумал:
«Он прав.
У других матерей их детей отобрав,
я у собственной матери отнял себя…
Разве войско захватчиков —
это семья?»
Но сказал он певцу:
«Был у русских Боян.
Он когда-то их звал своей песней к боям,
ну, а ты призываешь к презренной сохе.
Ты предатель, певец…»
И баскак оживился: «Хе-хе…»
Но певец отвечал:
«Был бы проклят Боян,
если б звал он
к таким же набежным боям,
если б звал он
в улусы монгольские влезть,
попирая обряды и женскую честь.
Сам себя
попирает ослепший народ,
если право судьи всех народов берёт.
Я не продал монголов.
Неправда твоя.
Ты предатель народа, Мамай,
а не я…»
У Мамая задергались щёки
и рот.
«Ну и ну…
Значит, разное — хан и народ?» —
«Значит, разное…» —
твёрдо ответил певец,
и баскак с торжеством захехекал —
конец!
Хан сказал:
«Уведи
и язык отсеки.
Слишком длинными
стали сейчас языки…» —
«Хан, а руки?
Вдруг руки напишут —
как их называют? — стихи…» —
«Руки тоже…» —
И сразу сменилось «хе-хе»
на «хи-хи».
И вкопали язык
удалого монгола-певца
в куликовскую землю
среди васильков,
чебреца.
Будет время —
поднимется до облаков
урожай
из отрезанных языков!
И звенели
опять, как проклятье слышны,
у Мамая в ушах
три воловьих струны.
И, тайком возмечтав
улизнуть за Урал,
хан вдруг понял,
что завтрашний бой — проиграл.

9

Я пришёл к тебе с миром,
пустыня Гоби,
и не мог я не с миром прийти,
а по злобе.
Общей правды
и в русском ища,
и в монголе,
я пришёл
как посол Куликова поля.
Пограничник монгольский,
как грек за богиню,
поднял тост:
«За прекрасную нашу пустыню!»
И она засмущалась,
в ответ зашуршала
и песчинками к нам
прикоснулась шершаво.
Солнце,
будто монгольское медное блюдо,
здесь рождается
между горбами верблюда.
К материнским соскам
так прилежно прижаты,
островками блаженства
лежат верблюжата.
Сохраним от войны,
отхлебнув из Непрядвы причастья
верблюжатам и людям
возможность — прижаться.
Сохраним от войны
и Гандан,
и Сан-Пьетро,
и Прадо!
Миссисипи и Волга,
вам делаться
новой Непрядвой не надо!
Я пришёл к тебе с миром,
пустыня Гоби.
Твои красные скалы
глядят исподлобья,
но заложена память
не меньше, чем в рощах,
в искривлённых твоих саксаулинках тощих.
Нас когда-то топтали
монгольские кони —
мохноногие чудища
рабства,
погони.
Нас баскаки давили,
камчами хлестали,
волочили в полон за густыми хвостами,
и все русские бабы
крестились пугливо,
увидав проклятущие чёрные гривы.
Но когда Сухэ-Батор
взял в руки поводья,
эти гривы
знамёнами рвались к свободе.
В сорок первом году,
только грянули взрывы,
транссибиркой
неслись на Москву эти гривы.
Полмильона монгольских коней
из теплушек
подставляли под ветер
сторожкие уши.
В дальних рейдах Доватора
кони скакали,
на мамайство фашистское
зубы оскаля,
и бойцы на морозе редчайшем,
крепчайшем
грели руки в их гривах,
похожих на чащи.
И монгольские кони летели с донскими
по фашистам,
по власовцам — новым плоскиням —
и потом у рейхстага,
при грозном пожаре,
как у вражеской каменной юрты, заржали!
Как легендами,
гривами
стала обвита
наших новых времён
Куликовская битва.

10

Батюшка-Урал, себя вздымая,
ты не спрятал за собой Мамая.
Вместе с ханом челядь в Крым бежала
к яду генуэзского кинжала.
На пути бесчинствовали люто,
но детей щадили почему-то.
Тех, кто выше колеса кибитки,
волокли на казнь или на пытки.
К тем, кто ниже колеса кибитки,
снизошли: «Живите, недобитки…»
Но в любой беде России — дети —
витязи, взрослейшие на свете.

В страшном сорок первом на Урале
из детей рабочих набирали.
Бросив деревянные наганы,
делали снаряды мальчуганы.
И в свои пятнадцать и тринадцать
каждый был Димитрий Сталинградский.
Были на учёте в главном штабе
внуки Пересвета и Осляби.
Только вот не вышли ростом внуки —
до станков не доставали руки.
Может, по звонку Верховной Ставки
у станков им ставили подставки.

Как на деревянном пьедестале,
дети на подставках вырастали.
Из отходов пиломатерьяла
памятник эпоха сотворяла.
На Урале видел я в музее
пьедестал такой на бумазее.
«Кто стоял на нём?» — спросил я тихо.
«Как тогда шутили мы — станчиха.
Было ей тринадцать, а стояла.
На своём, чертовка, настояла.
Делала снаряды, и толково.
Звали её Поля Куликова».

Проступила Русь рублёвским ликом
в этом совпадении великом.

Полю я искал, шепча шагами:
«Мы ещё оденем вас шелками…»
Около детсада заводского
шла с авоськой Поля Куликова,
и консервы стукались ребристо —
всё сплошные «Завтраки туриста»,
и волос её седые прядки
обмелели, как вода в Непрядве.
Но когда завидела внучонка,
стала, как снарядница-девчонка,
с ним играя голосом и взглядом,
словно с тёплым новеньким снарядом,
и бежал за нею, как на нитке,
внук — не выше колеса кибитки…

11

Я пришёл к тебе,
Куликово поле.
Переполнено ты колокольной болью
позабывших о звоне
заржавленных звонниц,
лебедой,
позабывшей о топоте конниц.
Пахнет свежим ремонтом собор,
ну, а около —
на истлевших костях —
кормовая свёкла.
Хорошо, что земля ещё не оскудела.
Эта свёкла —
наверное, нужное дело.
Но молчу,
и помыслить себе не позволя,
что таков урожай Куликова поля.
Наша сила неглавная —
свёкла и силос.
Здесь когда-то вся нация заколосилась.
И Рублёв,
Ломоносов
колосьями встали
на костях —
на подземном своём пьедестале.
С Куликовского поля
в симбирскую землю
переброшено было по воздуху
семя.
На будёновках,
пляшущих в конной атаке,
запылали вовсю
куликовские маки.
А теперь —
сотни глаз детворы у Непрядвы-реки:
куликовские васильки.
В белых платьях невесты,
в собор приходя по старинке, —
куликовские ковылинки.
Стал музеем собор,
но как будто вначале
здесь какой-то особенный
воздух венчанья.
Приезжайте сюда,
из Монголии братской араты, —
вы в батыях с мамаями не виноваты.
Я хотел бы сюда пригласить
из Казани Джалиля —
нас непрядвинской,
алой от крови, водой
не разлили.
Куликовские ивы,
оплачьте со мною татарина,
друга, поэта
моабитского брата
погибшего здесь Пересвета.
Генуэзской пехоты Мамая
далёкий потомок,
приезжай, итальянец,
и здесь поброди до потёмок.
Если б не было поля такого,
где ястребы в небе,
как ввинченные,
то в Италии
вряд ли бы вырос да Винчи.
Мы прикрыли Европу
щитами червлёными,
как прикрыли потом —
двадцатью миллионами.
Не сочти с высоты своей это неправдой,
башня Эйфеля, —
корни твои — под Непрядвой.
Ох, какая досталась нам в жизни неволя.
Но какая нам славная выпала доля!
Вот каков урожай Куликова поля.

12

Ты почти пересохла, Непрядва.
Ну какое такое хамьё
накидало в тебя неопрятно
железяки, бутылки, хламьё!
Сколько было консервов открыто!
Сколько на воду лили мазут!
Может, эрою консерволита
нашу эру потом назовут?
Но главнее знамение эры,
что Непрядву,
как символ, храня,
к ней пришли на поклон пионеры,
очищая её и меня.
Всё фальшивое не уцелеет.
Этот символ останется жив.
Символ только тогда не мелеет,
если он изначально не лжив.
С хрупким пёрышком перед стихами
я по сути боюсь одного:
чтобы тайное
пересыханье
не постигло меня самого.
Если тоже я символ России,
кем-то полузабытый почти,
я хочу, чтоб меня воскресили,
чтобы снова
прочли и прочли.
И пока ещё в деле негромки,
и пока ещё не на скаку
сквозь листву проступают потомки
над Непрядвой
в засадном полку.

Что в запасе ты держишь, Россия?
Чьи там лица за чащей густой?
Там, Бояны, ещё молодые,
новый Пушкин и новый Толстой.
И шепну я потомкам:
«Я с вами…» —
у лошажьих трепещущих морд,
и я встану к потомкам под знамя,
под его
куликовский развёрт…

Евгений Евтушенко ? Но прежде, чем

Любимая, и это мы с тобой,
измученные, будто бы недугом,
такою долголетнею борьбой
не с кем-то третьим лишним, а друг с другом?
Но прежде, чем… Наш сын кричит во сне!
расстаться… Ветер дом вот-вот развалит!
Приди хотя бы раз в глаза ко мне,
приди твоими прежними глазами.
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь,
туда искать совета не ходи,
где пустота, прикидываясь рощей,
луну притворно нянчит на груди.
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь,
услышь в ночи, как всхлипывает лёд,
и обернётся прозеленью просинь,
и прозелень в прозренье перейдёт.
Но прежде, чем… Как мы жестоко жили!
Нас бы с тобой вдвоём по горло врыть!
Когда мы научились быть чужими?
Когда мы разучились говорить?
В ответ: «Не называй меня любимой…»
Мне поделом. Я заслужил. Я нем.
Но всею нашей жизнью, гнутой, битой,
тебя я заклинаю: прежде, чем…
Ты смотришь на меня, как неживая,
но я прошу, колени преклоня,
уже любимой и не называя:
«Мой старый друг, не покидай меня…»

Евгений Евтушенко ? Неужто береза-калека

Неужто береза-калека,
Склонившись к последней реке,
Последнего человека
Увидит в ее кипятке.

Неужто не будет Биг Бена,
Блаженного и Нотр Дам,
И хлынет последняя пена
По нашим последним следам?

Но в то, что погибнет планета
Черемухи, птиц, ребятня, —
Не верю. Наверное, это
Последняя вера моя.

Не будет за черепом череп
Опять громоздиться вверх.
Не после войны, а перед
Последний грянет Нюрнберг.

И бросит в ручей погоны
Последний на свете солдат,
И будет глядеть, как спокойно
Стрекозы на них сидят.

Последний эксплуататор,
Раскрыв свой беззубый рот,
Как деликатес, воровато
Последние деньги сожрет.

И будет земля крутиться
Без страха последних лет,
И никогда не родится
Последний великий поэт.

Евгений Евтушенко ? Окно

Нa здании красивом и высоком
среди уже давно погасших окон
окно светилось,
да,—
одно окно,
от родственных по форме отличаясь
лишь тем, что не погашено оно.
Я мимо шел,
в себе,
в друзьях отчаясь,
и я подумал четко и жестоко:
«Заслуга ли, что светится оно?
Что знаю я о нем?
Мне неизвестна
причина света этого окна,
а интересно:
может быть, нелестно
честит супруга верная жена?
А может быть, грозит супруг разводом?
А может, холостяк сидит с кроссвордом
и мысль его сейчас напряжена?
Кому-то, может, бедному, не спится,
или стирает женщина белье?
А может, кто-то темноты боится
и забывает светом про нее?
Танцуют, может?
Свет не потому ли?
Ах, у кого узнать бы мне, спросить…
А может, все давно уже заснули
и просто свет забыли погасить?»
Я шел.
Себя хотел я упросить,
что не стирают там сейчас,
не вяжут,
не ссорятся, весь белый свет браня,
и думают о чем-то очень важном,
о чем-то очень главном для меня…

Евгений Евтушенко ? Обидели, беспомощно мне, стыдно

Б. Ахмадулиной

Обидели.
Беспомощно мне, стыдно.
Растерянность в душе моей,
не злость.
Обидели усмешливо и сыто.
Задели за живое.
Удалось.
Хочу на воздух!
Гардеробщик сонный
дает пальто,
собрания браня.
Ко мне подходит та,
с которой в ссоре.
Как много мы не виделись —
три дня!
Молчит.
Притих внимательно и нервно
в руках платочек белый кружевной.
В ее глазах заботливо и верно…
Мне хочется назвать ее женой.
Такси,
и снег в лицо,
и лепет милый;
«Люблю —
как благодарна я судьбе.
Смотри —
я туфли новые купила.
Ты не заметил?
Нравятся тебе?
Куда мы едем?»
«Мой товарищ болен…»
«Как скажешь, дорогой…
Ах, снег какой!
Не верю даже —
я опять с тобою.
Небритый ты —
щекочешься щекой…»
В пути мы покупаем апельсины,
шампанского.
По лестнице идем.
Друг открывает дверь,
больной и сильный»
«Ух, молодцы какие,
что вдвоем…»
Шампанское?
А я уж лучше водки.
Оно полезней…»
Он на нас глядит,
глядит,
и знаю — думает о Волге,
которая зовет его,
гудит.
Мне говорит:
«Хандрить ты разучайся.
Жизнь трудная —
она еще не вся…»
И тихо-тихо:
«Вы не разлучайтесь.
Смотрите мне, ребята,—
вам нельзя».
Уходим вскоре.
Вот и покутили!
Февральских скверов белые кусты
тревожно смотрят.
Нет у нас квартиры.
Мы расстаемся.
Горько плачешь ты.
Не сплю.
Ко мне летят сквозь снег обильный
последние трамвайные звонки.
Вокруг садятся разные обиды,
как злые терпеливые зверьки.
Но чувствую дыхание участья.
Твое лицо плывет из темноты,
и дальний голос:
«Вы не разлучайтесь…»,
товарища черты,
и снова ты…

Евгений Евтушенко ? О простоте

Иная простота хуже воровства

Уютно быть не сценой-залом,
зевать, программку теребя,
и называть спокойно «заумь»
ту пьесу, что умней тебя.

Как хорошо и как уютно,
сбежав от сложностей в кусты,
держаться радостно за юбку
румяной няни-простоты.

Когда ты гордо ропщешь, Ваня,
что суть великого темна,
тогда твое непониманье
не превосходство, а вина.

Евгений Евтушенко ? Одной знакомой

А собственно, кто ты такая,
С какою такою судьбой,
Что падаешь, водку лакая,
А все же гордишься собой?

А собственно, кто ты такая,
К гда, как последняя мразь,
Пластмассою клипсов сверкая,
Играть в самородок взялась?

А собственно, кто ты такая,
Сомнительной славы раба,
По трусости рты затыкая
Последним, кто верит в тебя?

А собственно, кто ты такая?
И, собственно, кто я такой,
Что вою, тебя попрекая,
К тебе прикандален тоской?

Евгений Евтушенко ? Нефертити

Как ни крутите,
ни вертите,
существовала
Нефертити.
Она когда-то в мире оном
жила с каким-то фараоном,
но даже если с ним лежала,
она векам принадлежала.
И он испытывал страданья
от видимости обладанья.
Носил он важно
облаченья.
Произносил он
обличенья.
Он укреплял свои устои,
но, как заметил Авиценна,
в природе рядом с красотою
любая власть неполноценна.
И фараона мучил комплекс
неполноценности…
Он комкал
салфетку мрачно за обедом,
когда раздумывал об этом.
Имел он войско, колесницы,
ну а она — глаза, ресницы,
и лоб, звездами озарённый,
и шеи выгиб изумлённый.
Когда они в носилках плыли,
то взгляды всех глазевших были
обращены, как по наитью,
не к фараону, к Нефeртити.
Был фараон угрюмым в ласке
и допускал прямые грубости,
поскольку чуял хрупкость власти
в сравненье с властью этой хрупкости.
А сфинксы
медленно
выветривались,
и веры мертвенно выверивались,
но сквозь идеи и событья
сквозь всё,
в чём время обманулось,
тянулась шея Нефертити
и к нам сегодня дотянулась.
Она —
в мальчишеском наброске
и у монтажницы на брошке.
Она кого-то очищает,
не приедаясь,
не тускнея, —
и кто-то снова ощущает
неполноценность рядом с нею.
Мы с вами часто вязнем в быте…
А Нефeртити?
Нефертити
сквозь быт,
событья, лица, даты
всё так же тянется куда-то…
Как ни крутите
ни вертите,
но существует
Нефертити.

Евгений Евтушенко ? Новый вариант «Чапаева»

Б. Бабочкину

Поднимается пар от излучин.
Как всегда, ты негромок, Урал,
а «Чапаев» переозвучен —
он свой голос, крича, потерял.

Он в Москве и Мадриде метался,
забывая о том, что в кино,
и отчаянной шашкой пытался
прорубиться сквозь полотно.

Сколько раз той рекой величавой,
без друзей, выбиваясь из сил,
к нам на помощь, Василий Иваныч,
ты, обложенный пулями, плыл.

Твои силы, Чапай, убывали,
но на стольких экранах Земли
убивали тебя, убивали,
а убить до конца не смогли.

И хлестал ты с тачанки по гидре,
проносился под свист и под гик.
Те, кто выплыли, — после погибли.
Ты не выплыл — и ты не погиб…

Вот я в парке, в каком-то кинишке…
Сколько лет уж прошло — подсчитай!
Но мне хочется, словно мальчишке,
закричать: «Окружают, Чапай!»

На глазах добивают кого-то,
и подмога ещё за бугром.
Нету выхода кроме как в воду,
и проклятая контра кругом.

Свою песню «максим» допевает.
Не прорваться никак из кольца.
Убивают, опять убивают,
а не могут убить до конца.

И ты скачешь, весёлый и шалый,
и в Париже, и где-то в Клинцах,
неубитый Василий Иваныч
с неубитой коммуной в глазах.

И когда я в бою отступаю,
возникают, летя напролом,
чумовая тачанка Чапая
и папахи тот чёртов залом.

И мне стыдно спасать свою шкуру
и дрожать, словно крысий хвост…
За винтовкой, брошенной сдуру,
я ныряю с тебя, Крымский мост!

И поахивает по паркам
эхо боя, ни с чем не миря,
и попахивает папахой
москвошвейская кепка моя…

Евгений Евтушенко ? Он вернулся из долгого

Он вернулся из долгого
отлученья от нас,
и, затолканный толками,
пьет со мною сейчас.

Он отец мне по возрасту,
по призванию брат
Невеселые волосы.
Пиджачок мешковат

Вижу руки подробные,
все по ним узнаю,
и глаза исподлобные
смотрят в душу мою.

Нет покуда и комнаты,
и еда не жирна.
За жокея какого-то
замуж вышла жена.

Я об этом не спрашиваю.
Сам о женщине той
поминает со страшною
неживой простотой.

Жадно слушает радио,
за печатью следит
Все в нем дышит характером,
интересом гудит,

Я сил;у, растревоженный,
говорить не могу
.В черной курточке кожаной
он уходит в пургу.

И, не сбитый обидою,
я живу и борюсь,
никому не завидую,
ничего не боюсь.

Евгений Евтушенко ? О, бойтесь ласковых данайцев

О, бойтесь ласковых данайцев,
не верьте льстивым их словам.
Покою в руки не давайтесь,
иначе плохо будет вам.

Они вас хвалят, поднимают.
Они задуманно добры,
и вас у вас же отнимают,
когда подносят вам дары.

Не поступайте так, как просят.
Пусть видится за похвалой
не что они на лицах носят,
а что скрывают под полой,

Пусть злость сидит у вас в печенках,
пусть осуждают вас, корят,
но пусть не купят вас почетом,
уютом не уговорят.

Евгений Евтушенко ? Откуда родом я

Откуда родом я?
Я с некой
сибирской станции Зима,
где запах пороха и снега
и запах кедров и зерна.

Какое здесь бывает лето?
Пусть для других краев ответ
звучит не очень-то уж лестно:
нигде такого лета нет!

Иди в тайгу с берданкой утром,
но не бери к берданке пуль.
Любуйся выводками уток
или следи полет косуль.

Иди поглубже. Будь смелее.
Как птица певчая, свисти.
А повстречаешься с медведем —
его брусникой угости.

Брусника стелется и млеет
красно светясь по сосняку.
У каждой пятнышко белеет
там, где лежала, — на боку.

А голубичные поляны!
В них столько синей чистоты!
И чуть лиловы и туманны
отяжеленные кусты.

Пускай тебе себя подарит
малины целый дикий сад.
Пускай в глаза тебе ударит
черносмородиновый град.

Пусть костяника льнет, мерцая,
пусть вдруг обступит сапоги
клубника пьяная, лесная —
царица ягод всей тайги.

И ты увидишь, наклонившись,
в логу зеленом где-нибудь,
как в алой мякоти клубничной
желтеют зернышки чуть-чуть.

Ну а какой она бывает,
зима на станции Зима?
Здесь и пуржит, здесь и буранит,
и заметает здесь дома.

Но стихнет все, и, серебристым
снежком едва опушена,
пройдет надменно с коромыслом,
покачиваясь, тишина.

По местной моде, у лодыжки
на каждом валенке — цветы,
а в ведрах звякают ледышки,
и, как ледышки-холодышки,
глаза жестоки и светлы.

На рынке дымно дышат люди.
Здесь мясо, масло и мука
и, словно маленькие луны,
круги литые молока.

А ночью шорохи и шумы.
Гуляет вьюга в голове.
Белеют зубы, дышат шубы
на ошалевшей кошеве.

И сосны справа, сосны слева,
и визг девчат, и свист парней,
и кони седы, будто сделал
мороз из инея коней!

Лететь, вожжей не выпуская!
Кричать и петь, сойти с ума,
и — к черту все!.. Она такая —
зима и станция Зима!

Евгений Евтушенко ? Очарованья ранние прекрасны

Очарованья ранние прекрасны.
Очарованья ранами опасны…
Но что с того – ведь мы над суетой
к познанью наивысшему причастны,
спасённые счастливой слепотой.

И мы, не опасаясь оступиться,
со зрячей точки зрения глупы,
проносим очарованные лица
среди разочарованной толпы.

От быта, от житейского расчёта,
от бледных скептиков и розовых проныр
нас тянет вдаль мерцающее что-то,
преображая отсветами мир.

Но неизбежность разочарований
даёт прозренье. Всё по сторонам
приобретает разом очертанья,
до этого неведомые нам.

Мир предстаёт, не брезжа, не туманясь,
особенным ничем не осиян,
но чудится, что эта безобманность –
обман, а то, что было, – не обман.

Ведь не способность быть премудрым змием,
не опыта сомнительная честь,
а свойство очаровываться миром
нам открывает мир, какой он есть.

Вдруг некто с очарованным лицом
мелькнёт, спеша на дальнее мерцанье,
и вовсе нам не кажется слепцом –
самим себе мы кажемся слепцами…

Евгений Евтушенко ? Опоздание

Начинается
что-то опасное:
я
к себе самому
опаздываю.
Я назначил свидание
с мыслями —
у меня
эти мысли
свистнули.
Я назначил свидание
с Фолкнером —
на банкет
оказался втолкнутым.
Я назначил свиданье
истории,
а затаскивают
в застолия.
Хуже
проволочных заграждений
дни моих
и чужих рождений,
и меня
поросята зажаренные,
как петрушку,
в зубах зажали!
Уводя насовсем
в жизнь совсем не мою,
меня ест
всё, что ем,
меня пьёт
всё, что пью.
Сам себе я назначил
свидание,
а меня приглашают
на
моих бренных останков
съедание
под буль-булькание
вина.
Навалилась,
вещами обвешивая,
жизнь не внутренняя,
а внешняя.
Жизнь разбилась
на сотни жизнишек,
Измотавших меня,
исказнивших.
Для того,
чтоб к себе пробиться,
мне пришлось
о других раздробиться,
и обломки мои,
и ошмётки
под чужие попали
подмётки.
Сам себя еле-еле
склеиваю
и писал бы
ногою левою,
но и правая,
но и левая
отвалились,
отдельно бегая.
Я не знаю —
где моё тело?
А душа?
Неужели давно отлетела,
даже крыльями
не прошурша?
Как прорваться
к далёкому тёзке,
где-то ждущему
на холоду?
Позабыл,
на каком перекрёстке
сам себя
под часами жду.
Для не знающих —
кто они сами,
нету
времени самого.
Никого —
под часами,
На часах —
ничего.
Опоздал сам к себе
на свидание.
Никого.
Лишь окурки раздавленные, —
лишь дрожит на одном,
одинок,
погибающий
огонёк…

Евгений Евтушенко ? Перед встречей

Влюблённые встречались, как ведётся,
у памятников, парков и витрин,
и только я, шатаясь где придётся,
среди свиданий чьих-то был один.

Я шёл, как будто был куда-то позван,
и лишь в пути задумался – куда?
Пойти в театр – уже, пожалуй, поздно.
Домой? Домой не поздно никогда.

Я – на вокзал,
и у окна кассирши,
едва оставшись в сутолоке цел,
один билет куда-нибудь спросивши,
зачем-то в поезд пригородный сел.

Он тронулся.
В вагоне тесно было.
Меня совсем притиснули к стене.
В окне от огоньков ночных рябило,
со мною рядом старичок в пенсне
дремал, устав от всяких треволнений,
от суеты вокзальной еле жив,
с картонными коробками пельменей
«авоську» на колени положив.

Две женщины судили и рядили,
ни от кого заботы не тая.
А люди всё входили и сходили…
На станции одной сошёл и я.

Я шёл, о направленье не заботясь,
и обступала ночь со всех сторон
с плакатами «Платформ высоких бойтесь!»
весь в шелухе от семечек перрон.

С перрона прыгнул прямо на тропинку.
Вдали проплыл над шпалами гудок.
На даче где-то завели пластинку
Баглановой «Самару-городок».

Ремонтник, у костра присевший, грелся,
помешивая воду в котелке.
Шёл стрелочник, простукивая рельсы,
с качающейся лампою в руке.

Над речкой кто-то тихо пел «Катюшу»
на мостике дощатом без перил,
а я стоял и паровозы слушал,
как будто с миром целым говорил.

Мир наплывал огнями, листопадом,
у ног моих плескался, как прибой,
и где-то очень близко, очень рядом
в нём предстояло встретиться с тобой.

Евгений Евтушенко ? Памяти Ксении Некрасовой

Я никогда не забуду про Ксюшу,
Ксюшу,
похожую на простушку,
с глазами косившими,
рябоватую,—
в чем виноватую?
Виноватую
в том, что была рябовата,
косила
и некрасивые платья носила…
Что ей от нас было, собственно, надо?
Доброй улыбки,
стакан лимонада,
да чтоб стихи хоть немножко печатали
и чтобы приняли Ксюшу в писатели.
Мы лимонада ей, в общем, давали,
ну а вот доброй улыбки —
едва ли.
Даже давали ей малые прибыли,
только в писатели Ксюшу не приняли,
ибо блюстители наши моральные
определили: «Она ненормальная».
Так и в гробу наша Ксюша лежала —
на животе она руки держала,
будто она охраняла негромко
в нем находящегося ребенка.
Люди, нормальные до отвращения,
вы —
ненормальные от рождения.
Что вы кичитесь вашей бесплотностью,
люди,
беременные бесплодностью?
Вам не простится за бедную Ксюшу.
Вам отомстится за Ксюшину душу.

Евгений Евтушенко ? Памяти Ахматовой

I

Ахматова двувременной была.
О ней и плакать как-то не пристало.
Не верилось, когда она жила,
не верилось, когда ее не стало.

Она ушла, как будто бы напев
уходит в глубь темнеющего сада.
Она ушла, как будто бы навек
вернулась в Петербург из Ленинграда.

Она связала эти времена
в туманно-теневое средоточье,
и если Пушкин — солнце, то она
в поэзии пребудет белой ночью.

Над смертью и бессмертьем, вне всего,
она лежала, как бы между прочим,
не в настоящем, а поверх него,
лежала между будущим и прошлым.

И прошлое у гроба тихо шло
не вереницей дам богоугодных.
Седые челки гордо и светло
мерцали из-под шляпок старомодных.

Да, изменило время их черты,
красавиц той, когдатошней России,
но их глаза — лампады доброты —
ни крутоверть, ни мгла не загасили.

Шло будущее, слабое в плечах.
Шли мальчики. Они себя сжигали
пожаром гимназическим в очах
и в кулаках тетрадочки сжимали.

И девочки в портфельчиках своих
несли, наверно, дневники и списки.
Все те же — из Блаженных и святых —
наивные российские курсистки.

И ты, распад всемирный, не убий
ту связь времен,- она еще поможет.
Ведь просто быть не может двух России,
как быть и двух Ахматовых не может.

II

Ну, а в другом гробу, невдалеке,
как будто рядом с библией частушка,
лежала в белом простеньком платке
ахматовского возраста старушка.

Лежала, как готовилась к венцу,
устав стирать, мести, скрести и штопать,
крестьянка по рукам и по лицу,
а в общем, домработница, должно быть.

Быть мертвой — это райское житье.
За ней так добро люди приглядели,
и словно перед праздником дите,
и вымыли и чисто приодели.

Цветами ее, правда, не почли,
но был зато по мерке гроб подогнан,
и дали туфли, новые почти,
с квиточками ремонта на подошвах.

Была она прощающе ясна
и на груди благоговейно сжала
сухие руки, будто бы она
невидимую свечку в них держала.

Они умели в жизни все уметь
(писали, правда, только закорюки),
тяжелые и темные, как медь,
ни разу не целованные руки,

И думал я: а может быть, а вдруг,
но все же существуют две России:
Россия духа и Россия рук —
две разные страны, совсем чужие?!

Никто о той старушке не скорбел.
Никто ее в бессмертные не прочил.
И был над нею отстраненно бел
Ахматовой патрицианский профиль.

Ахматова превыше всех осанн
покоилась презрительно и сухо,
осознавая свой духовный сан
над самозванством и плебейством духа.

Аристократка? Вся оттуда, где
под рысаками билась мостовая!
Но руки на цветах, как на воде,
покачивались, что-то выдавая.

Они творили, как могли, добро,
но силы временами было мало,
и, легкое для Пушкина, перо
с усмешкой пальцы женские ломало.

Забыли пальцы холодок Аи,
и поцелуи в Ницце, Петербурге,
и, на груди сведенные, они
крестьянскою усталостью набухли.

Царица без короны и жезла,
среди даров почтительности тусклых,
была она прощающе ясна,
как та старушка в тех дареных туфлях.

Ну, а старушка в том, другом гробу
лежала, не увидевшая Ниццы,
с ахматовским величием на лбу,
и между ними не было границы.

Евгений Евтушенко ? Осень

А. Симонову

Внутри меня осенняя пора.
Внутри меня прозрачно прохладно,
и мне печально и, но не безотрадно,
и полон я смиренья и добра.

А если я бушую иногда.
то это я бушую, облетая,
и мысль приходит, грустная, простая,
что бушевать — не главная нужда.

А главная нужда — чтоб удалось
себя и мир борьбы и потрясений
увидеть в обнаженности осенней,
когда и ты и мир видны насквозь.

Прозренья — это дети тишины.
Не страшно, если шумно не бушуем.
Спокойно сбросить все, что было шумом,
во имя новых листьев мы должны.

Случилось что-то, видимо, со мной,
и лишь на тишину я полагаюсь,
где листья, друг на друга налагаясь,
неслышимо становятся землей.

И видишь все, как с некой высоты,
когда сумеешь к сроку листья сбросить,
когда бесстрастно внутренняя осень
кладет на лоб воздушные персты.

Евгений Евтушенко ? Петухи

Т.Чиладзе

Кричат у моря петухи,
бряцая крыльями над Крымом.
Они кричат — и этим криком
дач сотрясают потолки.
Они велят шуметь и цвесть
и всё для этой цели будят,
они зовут к тому, что будет,
благословляя то, что есть.

Что есть, что будет у меня?
Не знаю этого детально,
но для меня одно не тайна
в начале и на склоне дня.
Среди неглавных мук и ласк
ты — ласка главная и мука,
моя измученная муза,
с кругами темными у глаз.
Любим ли я тобой? Любим,
но как-то горько и печально.
Ты смотришь на меня прощально,
как будто стал совсем другим.

Я изменяю, не любя,
тебе с подобьями твоими.
Твое приписываю имя
так непохожим на тебя.
Но, с болью видя эту ложь,
без громких слез, без нареканий,
коленки обхватив руками,
меня, как девочка, ты ждешь.

Как обратить твоё «прощай»
в простое утреннее «здравствуй»?
Будь не застенчивой, а властной,
и требуй, а не вопрошай!
Пускай измен моих не счесть,
пускай меня с усмешкой судят,
ты для меня и то, что будет,
ты для меня и то, что есть!

Кричат у моря петухи,
велят вставать и одеваться.
Они зовут не поддаваться,
оставив трусам поддавки.
Сигналы вечные вокруг.
Они зовут ко взрыву сонности,
будь это сонность нашей совести
иль сонность разума и рук.

Спасибо, жизнь, за страдный труд,
за петухов твоих упрямых!
Куда б себя я ни упрятал,
они найдут меня, найдут!
Благодарю тебя за сны,
благодарю за пробужденья,
за горькие предупрежденья,
что были мне тобой даны.
За столько всяческих грехов
и все же — за твою безгрешность,
за море, за его безбрежность,
и еще раз — за петухов!

Евгений Евтушенко ? Плач по брату

В. Щукину

С кровью из клюва,
тёпел и липок,
шеей мотая по краю ведра,
в лодке качается гусь,
будто слиток
чуть черноватого серебра.
Двое летели они вдоль Вилюя.
Первый уложен был влёт,
а другой,
низко летя,
головою рискуя,
кружит над лодкой,
кричит над тайгой:
«Сизый мой брат,
появились мы в мире,
громко свою скорлупу проломя,
но по утрам
тебя первым кормили
мать и отец, а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
ты был чуточку синий,
небо похожестью дерзкой дразня.
Я был темней,
и любили гусыни
больше — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
возвращаться не труся,
мы улетали с тобой за моря,
но обступали заморские гуси,
первым — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
мы и биты и гнуты,
вместе нас ливни хлестали хлестьмя,
только сходила вода почему-то
легче с тебя,
а могла бы — с меня.
Сизый мой брат,
истрепали мы перья.
Люди съедят нас двоих у огня
не потому ль,
что стремленье быть первым
ело тебя,
пожирало меня?
Сизый мой брат,
мы клевались полжизни,
братства, и крыльев, и душ не ценя.
Разве нельзя было нам положиться:
мне — на тебя,
а тебе — на меня?
Сизый мой брат,
я прошу хоть дробины,
зависть мою запоздало кляня,
но в наказанье мне люди убили
первым — тебя, а могли бы —
меня…»

Евгений Евтушенко ? Памяти Урбанского

Урбанский Женька, черт зубастый,
меня ручищами сграбастай,
подняв, похмельного, с утра,
весь напряженный, исподлобный,
весь и горящий, и спаленный
уже до самого нутра.

В рыбацкой кепке, грубом свитре
ты появись, разбойно свистни,
как в нашей юности, когда
без славы жили мы и грошей,
по жизнью все-таки хорошей,
горя — не то чтобы коптя.

Да, были мы несовершенны,
но в нас кричала оглашенно
по совершенству маета.
Мы баб любили, водку дули,
по яро делали мы дубли,
сгорая так, что дым из рта!

И там, в пустыне азиатской,
на съемке пышной и дурацкой,
среди, как жизнь, зыбучих дюн,
ломясь всей кровью, шкурой, шерстью,
как сумасшедший, к совершенству,
ты крикнул: «Плохо! Новый дубль!»

Искусство — съемка трюковая,
та трюковая, роковая,
где выжимают полный газ.
От нас — поэтов и актеров —
оно, как Молох, ждет повторов —
все совершенней каждый раз!
И все смертельней каждый раз!

Пусть незаметна будет дурням
грань между каждым новым дублем,
пусть нам захватывает дух,
пусть мы у пропасти, у края,
но, на последнем погибая,
мы побеждаем первый дубль!

Так ты упал в пустыне, Женька,
как победитель, а не жертва.
И так же вдаль-наискосок
тянулись руки к совершенству —
к недостижимому блаженству,
хватая пальцами песок…

Евгений Евтушенко ? Ошеломив меня, мальчишку

Ошеломив меня, мальчишку
едва одиннадцати лет,
мне дали Хлебникова книжку
«Учись! Вот это был поэт .»

Я тихо принял книжку эту,
и был я, помню, поражен
и предисловьем, и портретом,
и очень малым тиражом.

Мать в середину заглянула,
вздохнула. «Тоже мне добро…»
но книжку в «Правду» обернула,
где сводки Совинформбюро.

Я в магазин, собрав силенки,
бежал с кошелкою бегом,
чтоб взять по карточкам селедки,
а если выдадут бекон.

Ворчал знакомый: «Что-то ноне,
сынок, ты поздно подошел…»
и на руке писал мне номер
химическим карандашом.

Занявши очередь, я вскоре
косой забор перелезал,
и через ямины и взгорья
я направлялся на вокзал.

А там живой бедой народной,
оборван и на слово лют,
гудел, голодный и холодный,
эвакуированный люд.

Ревел пацан, стонали слабо
сыпнотифозные в углах,
и непричесанные бабы
сидели злые на узлах.

Мне места не было усесться.
Я шел, толкаясь, худ и мал,
и книжку Хлебникова к сердцу
я молчаливо прижимал.

Евгений Евтушенко ? Песня Сольвейг

Лежу, зажмурившись,
в пустынном номере,
и боль горчайшая,
и боль сладчайшая.
Меня, наверное,
внизу там поняли.
Ну не иначе же!
Ну не случайно же!
Оттуда, снизу,
дыханьем сосен
из окон маленького ресторана
восходит,
вздрагивая,
песня Сольвейг,
восходит призрачно,
восходит странно.
Она из снега,
она из солнца.
Не прекращайте —
прошу я очень!
Всю ночь играйте мне
песню Сольвейг.
Все мои ночи! Все мои ночи!

Она из снега,
она из солнца…
Пусть неумело и пусть несмело
всю жизнь играют мне песню Сольвейг —
ведь даже лучше, что неумело.
Когда умру я
— а ведь умру я,
а ведь умру я —
уж так придётся, —
с такой застенчивостью себя даруя,
пусть и под землю она пробьётся.
Она из снега, она из солнца…
Пусть заглушая все взрывы,
бури,
всю смерть играют мне песню Сольвейг,
но это смертью
уже не будет…

Евгений Евтушенко ? Под кожей у любого человека в комочке

Под кожей у любого человека
в комочке, называющемся сердце,
есть целый мир, единственно достойный
того, чтоб тратить краски на него.
Туда фотограф никакой не влезет.
Запечатлеть невидимое надо.
Художник не подсматриватель жизни,
а сам её творенье и творец.

Евгений Евтушенко ? Половинчатость

Смертельна половинчатость порывов,
Когда, узду от ужас грызя,
Мы прядаем, все в пене, у обрывов,
Но полуперепрыгнуть их нельзя.

Тот слеп, кто пропасть лишь полуувидел.
Не полупяться, в трех соснах кружа —
Полумятежник, полуподавитель
Родившегося полумятежа.

При каждой полумере полугодной
Полународ остатный полурад.
Кто полусытый — тот полуголодный,
Полусвободный — это полураб.

Полубоимся, полубезобразим…
Немного тот, а все же полу-тот —
Партийный слабовольный Стенька Разин
Полу-идет на полу-эшафот.

Определенность фронда потеряла —
Нельзя, шпажонкой попусту коля,
Быть и в полугвардейцах кардинала,
И полумушкетерах короля.

Неужто полу-Родина возможна?
И полусовесть может быть в чести?
Свобода половинная — острожна,
И Родину нельзя полу-спасти.

Евгений Евтушенко ? Плач по коммунальной квартире

Плачу по квартире коммунальной,
будто бы по бабке повивальной
слабо позолоченного детства,
золотого всё-таки соседства.

В нашенской квартире коммунальной,
деревянной и полуподвальной,
под плакатом Осоавиахима
общий счётчик слёз висел незримо.

В нашенской квартире коммунальной
кухонька была исповедальней,
и оркестром всех кастрюлек сводным,
и судом, воистину народным.

Если говорила кухня: «Лярва», —
«Стерва» — означало популярно.
Если говорила кухня: «Рыло»,
означало — так оно и было.

В три ноздри три чайника фырчали,
трёх семейств соединив печали,
и не допускала ссоры грязной
армия калош с подкладкой красной.

Стирка сразу шла на три корыта.
Лучшее в башку мне было вбито
каплями с чужих кальсон, висящих
на верёвках в белых мокрых чащах.

Наволочки, будто бы подружки,
не скрывали тайн любой подушки,
и тельняшка слов стеснялась крепких
с вдовьей кофтой рядом на прищепках.

Если дома пела моя мама,
замирали в кухне мясорубки.
О чужом несчастье телеграмма
прожигала всем соседям руки.

В телефон, владевший коридором,
все секреты мы орали ором
и не знали фразы церемонной:
«Это разговор не телефонный».

Нас не унижала коммунальность
ни в жратве, ни в храпе, ни в одёже.
Деньги как-то проще занимались,
ибо коммунальны были тоже.

Что-то нам шептал по-человечьи
коммунальный кран водопровода,
и воспринималось как-то легче
горе коммунальное народа.

А когда пришла Победа в мае,
ко всеобщей радости и плачу, —
все пластинки, заглушив трамваи,
коммунально взвыли «Кукарачу».

Взмыли в небо каски и береты.
За столами места всем хватило.
Вся страна сдвигала табуреты,
будто коммунальная квартира.

Плачу по квартире коммунальной,
многодетной и многострадальной,
где ушанки в дверь вносили вьюгу,
прижимаясь на гвоздях друг к другу.

Неужели я сбесился с жиру,
вспомнив коммунальную квартиру?
Не бесились мы, когда в ней жили
не на жире, а на комбижире.

Бешенство — оно пришло позднее.
Стали мы отдельней, стали злее.
Разделило, словно разжиренье,
бешенство хватанья, расширенья.

Были беды, а сегодня бедки,
а ведь хнычем в каждом разговоре.
Маленькие личные победки
победили нас и раскололи.

В двери вбили мы глазки дверные,
но не разглядеть в гляделки эти,
кто соседи наши по России,
кто соседи наши по планете.

Я хочу, чтоб всем всего хватило —
лишь бы мы душой не оскудели.
Дайте всем отдельные квартиры —
лишь бы души не были отдельны!

Со звериной болью поминальной
плачу по квартире коммунальной,
по её доверчиво рисковой
двери бесцепочной, безглазковой.

И когда пенсионер в подпитье
заведёт случайно «Кукарачу»,
плачу я по общей победе,
плачу я по общему плачу.

Евгений Евтушенко ? Полтравиночки

Смерть ещё далеко,
а всё так нелегко,
словно в гору — гнилыми ступенечками.
Жизнь подгарчивать вздумала,
как молоко
с обгорелыми чёрными пеночками.
Говорят мне, вздыхая:
«Себя пожалей»,
а я нА зуб возьму полтравиночки,
и уже веселей
от подарка полей —
от кислиночки
и от горчиночки.
Я легонько кусну
лето или весну,
и я счастлив зелёненькой малостью,
и меня мой народ
пожалел наперёд,
ибо не избаловывал жалостью.
Если рёбра мне в драке изрядно помнут,
я считаю,
что так полагается.
Меня в спину пырнут
и не поймут —
отчего это он улыбается.
В тех, кого зажалели с младенческих лет,
силы нет,
а сплошные слабиночки.
Полтравиночки нА зуб —
вот весь мой секрет,
и на вырост в земле —
полтравиночки.

Евгений Евтушенко ? Померкло блюдечко во мгле

Померкло блюдечко во мгле,
все воском налитое…
Свеча, растаяв на столе,
не восстанавливается.

Рубанком ловких технарей
стих закудрявливается,
а прелесть пушкинских кудрей
не восстанавливается.

От стольких губ, как горький след,
лишь вкус отравленности,
а вкус арбузов детских лет
не восстанавливается.

Тот, кто разбил семью, к другой
не приноравливается,
и дружба, хрястнув под ногой,
не восстанавливается.

На поводках в чужих руках
народы стравливаются,
а люди — даже в облаках
не восстанавливаются.

На мордах с медом на устах
след окровавленности.
Лицо, однажды мордой став,
не восстанавливается.

Лишь при восстании стыда
против бесстыдности
избегнем страшного суда —
сплошной пустынности.

Лишь при восстании лица
против безликости
жизнь восстанавливается
в своей великости.

Детей бесстыдство может съесть —
не остановится.
А стыд не страшен. Стыд — не смерть.
Все восстановится.

Евгений Евтушенко ? Последний переулок

Действительно, Последний переулок,
где в доме, отдающем кабаком,
я умника играю перед дурой
и становлюсь все больше дураком.

Зачем поэтом быть чтобы облапить
мещаночку на мощном сундуке?
И я нелеп, как в модных туфлях лапоть,
попавший в лапы к матушке-Москве.

Здесь, в комнате рюмастой и трюмастой,
поэзию постелью не спасти.
Последний переулок Дом тринадцать
И дальше уже некуда идти.

Евгений Евтушенко ? Приключения мысли

Был день как день — всех прочих не страшней,
а на Кузнецком, в сдавленной печали,
за пазухою книжных торгашей
зажато мысли гениев торчали.
Одна из мыслей, видя, что вокруг
на корешки, а не на мысли падки,
скользнула на асфальт из липких рук
по красненькому хвостику закладки.
Мысль гения по городу брела
непризнанной актрисой вне театра
и безработно видела: творятся
отнюдь не гениальные дела.
Срывая молотком на пальцах злость,
похмельный плотник с щепками на шапке
вколачивал полдня всё тот же гвоздь,
фатально попадая мимо шляпки.

«Я пригожусь тебе…» — шепнула мысль
в заросшее тайгою рыжей ухо,
а он лениво пробурчал: «Уймись.
Не мысли мне нужны, а бормотуха».

Мысль вздрогнула — лежала пара ног
под «Жигулями» в центре мирозданья.
Тревожно мысль подумала; «Раздавлен?»,
спросив на всякий случай: «Жив, сынок?»
Сынок был жив. Он с гаечным ключом
зашевелился — правда, лишь отчасти.
«Я — мысль…» «И что? А я-то тут при чём?
Все ваши мысли — на хрен! Где запчасти?»
Мысль шла и шла, устало семеня
и подчинясь безропотно мыслишкам:
«Я не нужна. Пугаются меня,
я, видно, непричёсанная слишком».
Решила мысль вести себя с умом,
прихорошиться, выбросить обноски
и просочилась в пыточный салон
под псевдонимом «Модные прически».
Там женщины — совсем в чужих руках
оставив свои головы рисково —
сидели в космонавтских колпаках,
ни дать ни взять сплошные Терешковы.
Шёл от включенных фенов тихий вой,
и что-то инфернально клокотало.
Взмыл женский бас: «Над этой головой
нам надо потрудиться капитально».
И ножницы защёлкали не в лад,
как будто клюв какой-то хищной птицы,
и полетели волосы подряд,
да так, что можно ими подавиться.
Мысль не могла прийти в себя никак,
ни шевельнуть ногой, ни пальцем двинуть.
Когда её пихали под колпак,
Подумала с тоской: «А вдруг не вынут?»
Но — вынули, и тот же сочный бас,
такой, что на часах скакнули стрелки,
воскликнул: «Не причёска, а Кавказ!
Сваяла, как моей подружке — Стеллке!»
С опаской мысль взглянула на себя
и не узнала — нечто вроде торта
на голове её сидело гордо,
любой намёк на мысли погребя.
Мысль забрела в какой-то чахлый сквер
и о себе подумала: «Я — дура»,
но вдруг раздался окрик: «Руки вверх!» —
и сквозь кустарник высунулось дуло.

Заполучивший жертву наконец
в своих родимых джунглях за Арбатом
стоял невинноглазый сорванец
с детмировским смазливым автоматом.
«Я, мальчик, мысль… В меня стрелять нельзя…»
Он, козырнув ладонью на отлёте,
спросил, приклад в раздумии грызя:
«А вы — какая мысль? Скажите, тётя!»
И мысль, причёской задевая высь,
торт надо лбом качая неумело,
заклинилась, запнулась, онемела,
вдруг позабыв, какая она, мысль.
Мальчишка ждал, мальчишка грыз приклад,
от предвкушенья страшной тайны съёжась,
но в голове — лишь парфюмерный чад
и щёлканье проклятых этих ножниц.
Посередине бела дня в Москве
мысль гения так ловко обокрали,
как будто всё, что было в голове,
совместно с головою обкорнали.
И невозможно подыскать слова,
и стыдно поглядеть в глаза ребёнку,
когда по доброй воле голова
острижена под общую гребёнку.
Покуда мыслят наши мудрецы,
уже по всем причёсочным салонам
колдуют завивальные щипцы,
и там, где мысль, всегда разит палёным.
Сказала мысль: «Мальчишка, ты шустёр,
но всё же не забудь про осторожность.
За каждый твой зализ или вихор
держись, мальчишка. Опасайся ножниц.
Мальчишка, ты, как я, не осрамись.
Причёсанная мысль — уже мыслишка.
Я — мысль из бывших, то есть я не мысль.
Мне нечего сказать. Стреляй, мальчишка».

Евгений Евтушенко ? Под кожей статуи Свободы

Отрывки из поэмы

Это было в мексиканском городе Чигуагуа. В доме-музее Панчо Вильи протекала крыша.

Капли дождя, просачиваясь сквозь испещрённый разводами потолок, мерно падали в эмалированный облупленный таз, стоявший на застеклённом шкафу, где висел генеральский мундир героя мексиканской революции. Сеньора Вилья с трудом передвигала распухшие ноги в домашних войлочных туфлях по скрипучему полу. Ей было нелегко носить своё тяжёлое, расплывшееся тело, колыхавшееся под длинным чёрным платьем, но она держалась величественно.

— Надо бы отремонтировать крышу, — сказала сеньора Вилья. — Но они до сих нор не дали мне пенсии. И ни одного песо на содержание музея. Мне говорят, чтобы я кому-то написала, но у меня есть гордость. Панчо тоже был гордый. Они до сих пор ненавидят его и мстят ему, даже мёртвому…

Я вспомнил, как один официальный чиновник поморщился, узнав о моём желании посетить этот дом.

«Панчо Вилья — это легенда, придуманная неграмотными пеонами и ловкими кинематографистами. Он совершенно не разбирался в политике. Революция, конечно, нуждалась в таких людях, но лишь на определённом этапе…»

Сеньора Вилья подвела меня к заржавленному старомодному автомобилю, стоявшему во дворе под навесом:

— Видите, вот здесь пулевая пробоина… И здесь… И здесь. Когда в Америке убили молодого президента, я подумала, что моего Панчо они убили точно так же — в открытой машине.

Сеньора Вилья оглянулась, как будто её могли услышать о н и, и перешла на лихорадочный шёпот:

— Я, конечно, необразованная крестьянка, сеньор, но вот что я вам скажу. Они — везде и, может быть, сейчас подслушивают нас. Они — во всех странах, только в Мексике они говорят по-испански, а в Америке — по-английски. Это они когда-то распяли нашего бедного Христа и с той поры ищут всех, кто хоть немножко похож на него, и убивают, убивают, убивают. Это они придумали налоги и канцелярии. Это они построили тюрьмы и расплодили полицию. Это они изобрели дьявольскую бомбу, на которую не пойдёшь с простым мачете…

Сеньора Вилья подошла к застеклённому шкафу, вынула генеральский мундир и посмотрела на свет:

— Проклятая моль. Она проникает всюду. Она разъедает всё…

Сеньора Вилья достала из старинной шкатулки нитки, иглу, напёрсток и начала штопать мундир, как будто завтра его мог потребовать хозяин.

А над её седой головой с пожелтевшей фотографии улыбался на лихом коне и в сомбреро её Панчо — генерал обманутой Армии Свободы.

«Панчо Вилья — это буду я.
На моём коне, таком буланом,
чувствую себя сейчас болваном,
потому что предали меня.
Был я нищ, оборван и чумаз.
Понял я, гадая, кто виновник:
хуже нету чёрта, чем чиновник,
ведьмы нет когтистее, чем власть.

И пошли мы, толпы мужиков,
за «свободой» — за приманкой ловкой,
будто бы за хитрою морковкой
стадо простодушных ишаков.
Стал я как Христос для мужичья,
и, подняв мачете или вилы,
Мексика кричала: «Вива Вилья!»,
ну а Вилья — это буду я.
Я, ей-богу, словно пьяный был,
а башка шалеет, если пьян ты,
и велел вплетать я аксельбанты
в чёлки заслуживших их кобыл.

Я у них сидел, как в горле кость,
не попав на удочку богатства.
В их телегу грязную впрягаться
я не захотел. Я дикий конь.
Я не стал Христом. Я слишком груб.
Но не стал Иудою — не сдался,
и, как высший орден государства,
мне ввинтили пулю — прямо в грудь.

Я сиял среди шантанных див
в орденах, как в блямбах
торт на блюде,
Розу, чьей-то пахнущую грудью,
на своё сомбреро посадив.
Было нам сначала хорошо.
Закачалась Мексика от гуда.
Дело шло с трофеями не худо —
со свободой дело хуже шло.
Тот, чей норов соли солоней,
стал не нужен. Нужен стал, кто пресен.
Всадники обитых кожей кресел
победили всадников коней.
И крестьянин снова был оттёрт
в свой навоз бессмертный,
в свой коровник.
Даже в революции чиновник
выживает. Вот какой он, чёрт!»

У сенатора Роберта Кеннеди были странные глаза. Они всегда были напряжённы.

Голубыми лезвиями они пронизывали собеседника насквозь, как будто за его спиной мог скрываться кто-то опасный.

Даже когда сенатор смеялся и червонный чуб прыгал на загорелом, шелушащемся лбу горнолыжника, а ослепительные зубы скакали во рту, как дети на лужайке, его глаза жили отдельной, настороженной жизнью. Сегодня, в день своего рождения, сенатор был в ярко-зелёном пиджаке, малиновом галстуке-бабочке, весёленьких клетчатых брюках и лёгких замшевых башмаках. Но вся эта пестрая одежда, казалось, была рассчитана на то, чтобы отвлечь гостей от главного — от глаз хозяина.

Энергичные руки сенатора помогали гостям снимать шубы, трепали по стриженым головам многочисленных кеннедёнков, составивших домашний джаз и упоённо колотивших по металлическим тарелкам. Тонкие губы сенатора улыбались, хорошо зная, как обаятельно они умеют это делать, и вовремя успевали сказать каждому гостю что-нибудь особенно ему приятное.

Но глаза сенатора — два синих сгустка воли и тревоги — никого не гладили по головам, никому не улыбались.

Они обитали на лице как два непричастных к общему веселью существа. Внутри глаз шла изнурительная скрытая работа.

— Запомните мои слова: этот человек будет президентом Соединённых Штатов, — сказал, наклоняясь ко мне, Аверелл Гарриман.

За столом владычествовал знаменитый фельетонист Арт Бухвальд, похожий на благодушного, упитанного кота, который, однако, время от времени любит запустить когти в тех, кто его гладит.

Арт Бухвальд артистически демонстрировал свою независимость, с лёгкой ленцой высмеивая всех и вся, включая хозяина дома.

Умные короли всегда приглашали на праздник беспощадно ядовитых шутов. Шуты высмеивали королей в их присутствии, отчего те выглядели ещё умнее. Приручённый разоблачитель не страшен, а скорее полезен. Но это понимали только умные короли.

И Роберт Кеннеди хохотал, восторгаясь талантливым издевательством Бухвальда, обнимал фельетониста и чокался.

Но глаза сенатора продолжали работать. Между тем затеяли игру в жмурки.

Длинноногая художница, надвинув чёрную повязку на глаза, неуверенно бродила по комнате, ищуще простирая в воздухе руки, окутанные красным газом.

Её пальцы с маникюром лунного цвета, чуть шевелясь, приблизились к язычку пламени, колыхавшегося над свечой.

— Осторожней, огонь… — сказал стоявший неподалёку сенатор.

— А, это ты, Бобби, — засмеялась женщина и бросилась на его голос.

Бобби ловко увернулся и отпрыгнул к стене.

Но женщина с чёрной повязкой на глазах шла прямо на него, преграждая раскинутыми руками пути к отступлению.

Бобби прижался к стене, словно стараясь вжаться в неё, но стена не впустила его в себя…

Когда праздник уже захлёбывался сам в себе, мы стояли с Робертом Кеннеди одни в коридоре. У нас в руках были старинные хрустальные бокалы, в которых плясали зелёные искорки шампанского.

— Скажите, а вам действительно хочется стать президентом? — спросил я. — По-моему, это довольно неблагодарная должность.

— Я знаю, — усмехнулся он. Потом посерьёзнел. — Но я хотел бы продолжить дело брата.

— Тогда давайте выпьем за это, — сказал я. — Но чтобы это исполнилось, по старому русскому обычаю: бокалы до дна, а потом об пол…

Роберт Кеннеди неожиданно смутился, взглянув на бокалы.

— Хорошо, только я должен спросить разрешения у Этель. Это фамильные из её приданого…

Он исчез с хрустальными бокалами, а затем появился ещё более смущённый: «Жёны есть жёны… Я взял в кухне другие бокалы, какие попались…»

Меня несколько удивило, как можно думать о каких-то бокалах, когда произносится такой тост, но, действительно, жёны есть жёны.

Мы выпили и одновременно швырнули опустошённые бокалы. Но они не разбились, а, мягко стукнувшись, покатились по красному ворсистому ковру.

Работа в глазах сенатора прекратилась. Они застыли, уставившись на неразбившиеся бокалы.

Роберт Кеннеди поднял один из них и постучал пальцем по стеклу. Звук получился глухой, невнятный. Бокалы были из прозрачного пластика.

«Я пристрелен эпохой,
Роберт Кеннеди, Бобби,
за отсутствием бога
выдвигавшийся в боги.
Меня деньги любили.
Меня люди любили
за фамилию — или
за мои голубые.
Но на лбу у любимца
есть особое что-то,
словно крестик убийства
на дверях гугенота.
И убит я за то, что —
не в пример лицемерам —
чубом слишком задорно
выделялся на сером.
Просто целиться в лампу.
Трудно — в нечто без данных.
Яркость — слабость таланта.
Серость — сила бездарных.
Серость — века проклятье —
ненавидел я мстительно
с той поры, как при брате
стал министром юстиции.
Я влезал не с довольством,
а с придавленным сердцем
в небоскрёбы доносов.
Архитектор их — серость!
Серость душит усердно,
серость душит двулично
все попытки — не серым
быть хотя бы частично.
Серость — шлюха, невежда,
но не чужды ей страсти.
Как с трамплина — с навета
серость — прыг! — и у власти.
Как в лотке для промыва,
серость души отсеивает.
Самородки — с обрыва!
Наше золото — серость!
И в стране, как товары,
потерявшие ценность,
свозит в склады таланты.
Спрос на серость, на серость!
Оглянись, населенье,
как вольготно расселась
и врастает в сиденья
креслозадая серость.
Населенье, не слушай
уговоры болота:
«Всё же серое лучше,
чем кровавое что-то…»
Вздрогни, мертвенно съёжась
за уютным обедом, —
ведь коричневый ужас
прёт за серостью следом.
Вспомни вместо идиллий,
разрезая свой пудинг,
как в мой чуб засадили
сгусток серости — пулю…»

Евгений Евтушенко ? Поэзия ? великая держава

Поэзия — великая держава.
Империй власть, сходящая с ума,
ей столько раз распадом угрожала,
но распадалась все-таки сама.

Поэзия такое государство,
где правит правда в городе любом,
где судят, как за нищенство, за барство,
где царствует, кто стал ее рабом.

В ней есть большие, малые строенья,
заборы лжи, и рощи доброты,
и честные нехитрые растенья,
и синие отравные цветы.

И чем подняться выше, тем предметней
плоды ее великого труда
над мелкой суетливостью предместий
стоящие сурово города.

Поэзия, твоя столица Пушкин
с московской сумасшедшинкой грехов,
звонящий над толпой спешащих, пьющих
церквами белокаменных стихов.

Вот город Лермонтов под бледными звездами
темнеет в стуках капель и подков
трагическими очерками зданий,
иронией молчащих тупиков.

Село Есенино сквозь тихие березки
глядит в далекость утренних дорог
Гудит, дымится город Маяковский.
Заснежен, строг и страстен город Блок.

В твоей стране, на первый взгляд беспечной,
поэзия и кровь и слезы вдов,
и Пастернак, как пригород твой вечный
у будущих великих городов.

Евгений Евтушенко ? При каждом деле есть случайный мальчик

При каждом деле есть случайный мальчик.
Таким судьба таланта не дала,
и к ним с крутой неласковостью мачех
относятся любимые дела.

Они переживают это остро,
годами бьются за свои права,
но, как и прежде, выглядят невзросло
предательски румяные слова.

У них за все усердная тревога.
Они живут, сомнений не тая,
и, пасынки, они молчать не могут,
когда молчат о чем-то сыновья.

Им чужды те, кто лишь покою рады,
кто от себя же убежать не прочь.
Они всей кожей чувствуют, что надо,
но не умеют этому помочь.

Когда порою, без толку стараясь,
все дело бесталанностью губя,
идет на бой за правду бесталанность,
талантливость, мне стыдно за тебя.

Евгений Евтушенко ? Продукты

Е. Винокурову

Мы жили, помнится, в то лето
среди черемух и берез.
Я был посредственный коллектор,
по был талантливый завхоз.
От продовольственной проблемы
я всех других спасал один,
и сочинял я не поэмы,
а рафинад и керосин.
И с пожеланьями благими
субботу каждую меня
будили две геологини
и водружали на коня.
Тот конь плешивый, худородный
от ветра утреннего мерз.
На нем, голодном,
я, голодный,
покорно плыл в Змеиногорск.
Но с видом доблестным и смелым,
во всем таежнику под стать,
въезжал я в город первым делом
я хлеба должен был достать.
В то время с хлебом было трудно,
и у ларьков уже с утра
галдели бабы многолюдно
и рудничная детвора.
Едва-едва тащилась кляча,
сопя, разбрызгивая грязь,
а я ходил, по-детски клянча,
врывался, взросло матерясь.
Старанья действовали слабо,
по все ж,
с горением внутри,

в столовой «Золотопродснаба»
я добывал буханки три.
Но хлеба нужно было много,
и я за это отвечал
Я шел в райком.
Я брал на бога.
Я кнутовищем в стол стучал.
Дивились там такому парню:
«Ну и способное дитя!»
и направление в пекарню
мне секретарь давал, кряхтя.
Как распустившийся громила,
грозя, что все перетрясу,
я вырывал еще и мыло,
и вермишель,
и колбасу
Потом я шел и шел тропою.
Я сам навьючен был, как вол,
и в поводу я за собою
коня навьюченного вел.
Я кашлял, мокрый и продутый.
Дышали звезды над листвой.
Сдавал я мыло и продукты
и падал в сено сам не свой.
Тонули запахи и звуки,
и слышал я
уже во сне,
как чьи-то ласковые руки
шнурки
развязывали
мне.

Евгений Евтушенко ? Про Тыко Вылку

Запрятав хитрую ухмылку,
я расскажу про Тыко Вылку.
Быть может, малость я навру,
но не хочу я с тем считаться,
что стал он темой диссертаций.
Мне это всё не по нутру.

Ведь, между прочим, эта тема
имела — чёрт их взял бы! — тело
порядка сотни килограмм.
Песцов и рыбу продавала,
оленей в карты продувала,
унты, бывало, пропивала
и, мажа холст, не придавала
значенья тонким колерам.

Все восторгались с жалким писком
им — первым ненцем-живописцем,
а он себя не раздувал,
и безо всяческих загадок
он рисовал закат — закатом
и море — морем рисовал.

Был каждый глаз у Тыко Вылки
как будто щёлка у копилки.
Но он копил, как скряга, хмур,
не медь потёртую влияний,
а блики северных сияний,
а блёстки рыбьих одеяний
и переливы нерпьих шкур.
«Когда вы это всё учтёте?» —
искусствоведческие тёти
внушали ищущим юнцам.
«Из вас художников не выйдет.
Вот он — рисует всё как видит…
К нему на выучку бы вам!»

Ему начальник раймасштаба,
толстяк, грудастый, словно баба,
который был известный гад,
сказал: «Оплатим всё по форме…
Отобрази меня на фоне
оленеводческих бригад.

Ты отрази и поголовье,
и лица, полные здоровья,
и трудовой задор, и пыл,
но чтобы всё в натуре вышло!»
«Начальник, я пишу как вижу…»
И Вылка к делу приступил.

Он, в краски вкладывая нежность,
изобразил оленей, ненцев,
и — будь что будет, всё равно! —
как завершенье на картине
с размаху шлёпнул посредине
большое грязное пятно!

То был для Вылки очень странный
приём — по сущности, абстрактный, —
а в то же время сочный, страстный,
реалистический мазок.
Смеялись ненцы и олени,
и лишь начальник в изумленье,
сочтя всё это за глумленье,
никак узнать себя не мог.

И я восславлю Тыко Вылку!
Пускай он ложку или вилку
держать как надо не умел —
зато он кисть держал как надо,
зато себя держал как надо!
Вот редкость — гордость он имел.

Евгений Евтушенко ? Продавщица галстуков

Когда окончится работа,
бледна от душной суеты,
с лицом усталого ребенка
из магазина выйдешь ты.

Веселья горькое лекарство
спасать не может без конца.
Дневное нервное лукавство
бессильно схлынуло с лица.

Вокруг весна и воскресенье,
дома в огнях и голосах,
а галстуки на карусели
все кружатся в твоих глазах.

И в туфельках на микропоре
сквозь уличную молодежь
идешь ты мимо «Метрополя»,
отдельно, замкнуто идешь.

И чемоданчик твой овальный
(замок раскроется вот-вот!),
такой застенчиво-печальный,
качаясь, улицей плывет.

И будет пригородный поезд,
и на коленях толстый том,
и приставаний чьих-то пошлость,
и наконец-то будет дом.

Но в тихой маленькой Перловке
соседки шумные опять,
и просьбы, просьбы о перлоне,
который надо им достать.

Заснешь, и лягут полутени
на стены, на пол, на белье.
А завтра будет понедельник.
Он — воскресение твое.

Цветы поставишь на клеёнку,
и свежесть дом заполонит,
и улыбнешься ты кленёнку,
который за окном стоит.

Ударит ветер теплых булок,
забьют крылами петухи,
жесть загремит, и прыгать будут
в пыли мальчишек пятаки.

И в смеси зелени и света,
и в добрых стуках топора,
во всем — щемящие приметы
того, что не было вчера.

Евгений Евтушенко ? Пришлось однажды туго

Пришлось однажды туго —
потуже, чем теперь.
Пришел па свадьбу к другу
мне не открыли дверь.
Стучался удивленно —
нет, что-то здесь не то.
Звонил по телефону —
не подходил никто.
Что делать оставалось —
меня обида жгла.
А свадьба состоялась,
а свадьба-то прошла.
Вот случай-то случился
и помнил я о ней,
но, перепутав числа,
приехал днем поздней.
Там были разговоры
и песни во хмелю.
Там были помидоры,
а я их так люблю.
И апельсинов горка
стояла на окне,
и говорили: «Горько!»,
пе помня обо мне.
А кремы из ванили!
А огурцы в меду!
По мне не позвонили.
Решили не приду,
А я туда собрался
на следующий день.
Надел свой лучший галстук
и кепку набекрень.

Я не вздыхал угрюмо,
хоть и женился друг,
и мелодичных рюмок
купил двенадцать штук.
Гордился я законно
и нес их на виду
и говорил знакомым:
«На свадьбу я иду!»
Машина по асфальту
меня, спеша, везла,
везла меня на свадьбу,
которая прошла.

Евгений Евтушенко ? Пролог (Я разный)

Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Я так люблю,
чтоб все перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось
от запада
и до востока,
от зависти
и до восторга!
Я знаю — вы мне скажете:
«Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса,
сквозь ветки, свет и щебет,
и —
бабочки
в глаза,
и —
сено
прет
сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
торжествующая жадность!
Границы мне мешают…
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить —
пускай на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
Хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного,
как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает пусть со всех сторон…
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
и Есенин,
и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
и на коньках кататься,
и, черкая пером,
не спать ночей.
Мне нравится
в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
и дрова таскаю,
грущу,
чего-то смутного ищу,
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу.
Пою и пью,
не думая о смерти,
раскинув руки,
падаю в траву,
и если я умру
на белом свете,
то я умру от счастья,
что живу.

Евгений Евтушенко ? Производители уродства

Производители уродства,
ботинок
тяжких, как гробы,
тех шляп,
куда, как внутрь колодца,
угрюмо вныривают лбы —
скажите, вас ещё не мучил,
как будто призрак-лиходей,
костюм для огородных чучел,
бросающийся на людей?
У вас поджилки не трясутся
от липких блуз,
от хлипких бус,
производители отсутствия
присутствия
того, что вкус?
Уродство выросло в заразу.
Вас не пронизывает стыд
за мебель,
у которой сразу
болезнь слоновья
и рахит?
В поту холодном просыпаюсь.
Я слышу лязгающий сон —
распорот лермонтовский парус
для ваших варварских кальсон.
Производители уродства,
вы так цепляетесь за власть.
Производить вам удаётся
друг друга,
чтобы не упасть.
Производители уродства,
производители того
преступнейшего производства,
которое —
ни для кого.
На плечи Лондон вы надели,
впихнули ноги в Рим рожком
и даже запонки из Дели…
А как же быть с родным Торжком?

Производители уродства,
захламливатели земли,
вы проявите благородство —
носите, что произвели!
Наденьте,
словно каждый — витязь,
бюстгальтеры,
как шишаки,
и хоть на время удавитесь
удавкой
галстучной кишки!
А мы,
заплакав через силу,
в честь ваших праведных трудов
к вам
соберёмся
на могилу
в мильонах
траурных трусов!

Евгений Евтушенко ? Прорыв Боброва

Вихрастый, с носом чуть картошкой,-
ему в деревне бы с гармошкой,
а он — в футбол, а он — в хоккей.
Когда с обманным поворотом
он шёл к динамовским воротам,
аж перекусывал с проглотом
свою «казбечину» Михей.

Кто — гений дриблинга, кто — финта,
а он вонзался, словно финка,
насквозь защиту пропоров.
И он останется счастливо
разбойным гением прорыва,
бессмертный Всеволод Бобров!

Насквозь — вот был закон Боброва.
Пыхтели тренеры багрово,
но был Бобёр необъясним.
А с тем, кто бьет всегда опасно,
быть рядом должен гений паса,-
так был Федотов рядом с ним.

Он знал одно, вихрастый Севка,
что без мяча прокиснет сетка.
Не опускаясь до возни,
в безномерной футболке вольной
играл в футбол не протокольный —
в футбол воистину футбольный,
где забивают, чёрт возьми!

В его ударах с ходу, с лёта
от русской песни было что-то.
Защита, мокрая от пота,
вцеплялась в майку и трусы,
но уходил он от любого,
Шаляпип русского футбола,
Гагарин шайбы на Руси.

И трепетал голкипер «Челси».
Ронял искусственную челюсть
надменный лорд с тоской в лице.
Опять ломали и хватали,
но со штырей на льду слетали,
трясясь, ворота ЛТЦ.

Держали зло, держали цепко.
Таланта высшая оценка,
когда рубают по ногам,
но и для гения не сладок
почёт подножек и накладок,
цветы с пинками пополам.

И кто-то с радостью тупою
уже вопил: «Боброва с поля!»
Попробуй сам не изменись,
когда заботятся так добро,
что обработаны все рёбра
и вновь то связки, то мениск.

Грубят бездарность, трусость, зависть,
а гений всё же ускользает,
идя вперед на штурм ворот.
Что ж, грубиян сыграл и канет,
а гений и тогда играет,
когда играть перестаёт.

И снова вверх взлетают шапки,
следя полет мяча и шайбы,
как бы полёт иных миров,
и вечно — русский, самородный,
на поле памяти народной
играет Всеволод Бобров!

Евгений Евтушенко ? Проклятье века

Проклятье века — это спешка,
и человек, стирая пот,
по жизни мечется, как пешка,
попав затравленно в цейтнот.

Поспешно пьют, поспешно любят,
и опускается душа.
Поспешно бьют, поспешно губят,
а после каются, спеша.

Но ты хотя б однажды в мире,
когда он спит или кипит,
остановись, как лошадь в мыле,
почуяв пропасть у копыт.

Остановись на полдороге,
доверься небу, как судье,
подумай — если не о боге —
хотя бы просто о себе.

Под шелест листьев обветшалых,
под паровозный хриплый крик
пойми: забегавшийся — жалок,
остановившийся — велик.

Пыль суеты сует сметая,
ты вспомни вечность наконец,
и нерешительность святая
вольется в ноги, как свинец.

Есть в нерешительности сила,
когда по ложному пути
вперед на ложные светила
ты не решаешься идти.

Топча, как листья, чьи-то лица,
остановись! Ты слеп, как Вий.
И самый шанс остановиться
безумством спешки не убий.

Когда шагаешь к цели бойко,
как по ступеням, по телам,
остановись, забывший бога,—
ты по себе шагаешь сам!

Когда тебя толкает злоба
к забвенью собственной души,
к бесчестью выстрела и слова,
не поспеши, не соверши!

Остановись, идя вслепую,
о население Земли!
Замри, летя из кольта, пуля,
и бомба в воздухе, замри!

О человек, чье имя свято,
подняв глаза с молитвой ввысь,
среди распада и разврата
остановись, остановись!

Евгений Евтушенко ? Просека

Отрывок из поэмы

Моё человечество
входит бочком в магазин,
сначала идёт
к вяловатой проросшей картошке,
потом выбирает
большой-пребольшой апельсин,
но так, чтобы кожа
была бы как можно потоньше.
Моё человечество
крутит баранку такси
с возвышенным видом
всезнающего снисхожденья,
и, булькнув свистулькой,
как долго его ни проси,
само у себя
отбирает права на вожденье.
Моё человечество —
это прохожий любой.
Моё человечество —
строит,
слесарит,
рыбачит,
и в тёмном углу
с оттопыренной нижней губой
моё человечество,
кем-то обижено, плачет.
И я человек,
и ты человек,
и он человек,
а мы обижаем друг друга,
как самонаказываемся,
стараемся взять
друг над другом
отчаянно верх,
но если берём,
то внизу незаметно оказываемся.
Моё человечество,
что мы так часто грубим?
Нам нет извиненья,
когда мы грубим, лишь отругиваясь, —
ведь грубость потом,
как болезнь, переходит к другим,
и снова от них
возвращается к нам
наша грубость.
Грубит продавщица,
и официантка грубит.
Кассирша на жалобной книге
седалищем расположилась,
но эта их грубость —
лишь голос их тайных обид
на грубость чужую,
которая в них отложилась.
Моё человечество,
будем друг к другу нежней.
Давайте-ка вдруг
удивимся по-детски в толчище,
как сыплется солнце
с поющих о жизни ножей,
когда на педаль
нажимает, как Рихтер, точильщик.
Моё человечество,
нет невиновных ни в чём.
Мы все виноваты,
когда мы резки,
торопливы,
и если в толпе
мы толкаем кого-то плечом,
то всё человечество
можем столкнуть, как с обрыва.
Моё человечество —
это любое окно.
Моё человечество —
это собака любая,
и пусть я живу,
сколько будет мне жизнью дано,
но пусть я живу,
за него каждый день погибая.
Моё человечество
спит у меня на руке.
Его голова
у меня на груди улегается,
и я, прижимаясь
к его беззащитной щеке,
щекой понимаю —
оно в темноте улыбается.

Евгений Евтушенко ? Процессия с мадонной

В городишке тихом Таормина
стройно шла процессия с мадонной.
Дым от свеч всходил и таял мирно,
невесомый, словно тайна мига.

Впереди шли девочки — все в белом,
и держали свечи крепко-крепко.
Шли они с восторгом оробелым,
полные собой и миром целым.

И глядели девочки на свечи,
и в неверном пламени дрожащем
видели загадочные встречи,
слышали заманчивые речи.

Девочкам надеяться пристало.
Время обмануться не настало,
но как будто их судьба, за ними
позади шли женщины устало.

Позади шли женщины — все в черном,
и держали свечи тоже крепко.
Шли тяжелым шагом удрученным,
полные обманом уличенным.

И глядели женщины на свечи
и в неверном пламени дрожащем
видели детей худые плечи,
слышали мужей тупые речи.

Шли все вместе, улицы минуя,
матерью мадонну именуя,
и несли мадонну на носилках,
будто бы стоячую больную.

И мадонна, видимо, болела
равно и за девочек и женщин,
но мадонна, видимо, велела,
чтобы был такой порядок вечен.

Я смотрел, идя с мадонной рядом,
ни светло, ни горестно на свечи,
а каким-то двуединым взглядом,
полным и надеждою, и ядом.

Так вот и живу — необрученным
и уже навеки обреченным
где-то между девочками в белом
и седыми женщинами в черном.

Евгений Евтушенко ? Проснуться было, как присниться

Проснуться было, как присниться,
присниться самому себе
под вспыхивающие зарницы
в поскрипывающей избе.

Припомнить — время за грибами,
тебя поднять, растереби,
твои глаза открыть губами
и вновь увидеть в них себя.

Для объяснений слов подсобных
совсем не надо было нам,
когда делили мы подсолнух,
его ломая пополам.

И сложных не было вопросов,
когда вбегали внутрь зари
в праматерь — воду, где у плесов
щекочут ноги пескари.

А страх чего-то безотчетно
нас леденил по временам.
Уже вокруг ходило что-то,
уже примеривалось к нам.

Но как ресницами — в ресницы,
и с наготою — нагота,
себе самим опять присниться
и не проснуться никогда?

Евгений Евтушенко ? Псковские башни

Художник, сам собой низложенный,
надел по царски фартук кожаный
и принял звание — кузнец.
Он для души, а не для гонору
сам возложил на буйну голову
тяжелокованный венец.

Художник толст и бесшабашен.
Художник пьяница большой,
а между тем — хранитель башен,
ревнитель с нежною душой.

Восстав на те порядки скотские,
когда в разоре башни псковские
собой являли лишь позор,
он бисер доводов рассыписто
метал — рукомесла российского
в парче невидимой посол.

Взывал, что башни те беспаспортно,
стоят заброшенно, беспрапорно,
подобно каменным гробам.
Ловя тупых чинуш на лестнице,
о прапорах железных лекции
читал художник медным лбам.

Он так вещал: «Что флаги тряпочные!
У нас и так забиты прачечные.
А прапор сшит самим огнем.
А прапор, молотом он выхолен,
навек развернутым он выкован,
и нет ни складочки на нем.

Чихали тати из Ливонии
от дыма кузниц — от зловония,
не предвещавшего добра,
когда из крайне нелюбезного
железа самого железного
ковали предки прапора.

Так вот и складывалась нация,
когда, визжа по сторонам
чужие стрелы только кляцали
по этим — крошкам знаменам.
И прапор вам не флюгер смирненький,
который вертится как миленький,
едва почудятся ветра
Мы флюгерами затоварены.
нужны Отечеству, товарищи,
не флюгера, а прапора!»

Так говорил художник, вытесан
из той породы, что и витязи.
Воителем — бородачом
он шел сквозь перья канцелярские,
как будто бы сквозь пики царские —
с идеей, будто с бердышом.
И вот хранитель государства,
одетый в царственную рвань,
кует воинственного барса
или возвышенную лань.

И, лыбясь медленно, как пончики,
глядят заезжие япончики,
и старики и детвора,
и даже лбы все так же медные,
как снова плещутся победные
на башнях Пскова прапора.

Хвала хранителям России!
Хвала за их посольский труд.
Как прапора сторожевые,
они отечество блюдут.

У возвышающих развалин
в надежде славы и добра
я слышу грохот наковален:
кует Россия прапора.

Евгений Евтушенко ? Размышления над Клязьмой

Я шёл по берегу вечернему,
где сосны редкие, сквозные,
по Клязьме с тихими вращеньями
разводы плыли нефтяные.

И размышлял я не без вескости,
что мы (от века скрыться негде!)
замутнены, как воды вечности,
да и одной ли только нефтью…

Я сам от этого поморщился.
Ход мыслей был довольно плосок.
Я сел послушать, как бормочется
зелёным иглам на откосах.

Коптил вдали заводик болшевский.
От сосен шелест шёл да шёпот,
а я сидел и думал: «Боже мой,
как я состарился, должно быть!»

А почему? Да потому, что я,
себе придумывая бремя,
не жил, как сосны, потонувшие
в своём же лепете и бреде.

Их вырубали потихонечку.
Ножами тупо их саднили.
Под ними с хриплым патефончиком
галдели, пили и сорили.

Но, даже не оставшись в целости,
стоят, на это не пеняя,
свой долг задумчивого шелеста
всё так же строго выполняя.

Шуршат, с природой обручённые,
в часы дневные и ночные,
не глядя ни на копоть чёрную,
ни на разводы нефтяные…

Ещё я наблюдал из рощицы,
в задорный вслушиваясь гомон,
как шли девчонки-фрезеровщицы
к реке по берегу другому.

Они устали все, наверное.
В столовке чуть перекусили,
а после, по обыкновению,
стояли где-то в магазине.

Но было столько в них свечения,
когда они спускались к ивам,
что я подумал — нет священнее
природной тяги быть счастливым.

Смеясь, друг друга в реку втаскивали,
в реке визжали несолидно.
И пели. Песни были так себе,
но чем-то трогали их, видно.

А невдали в закате брезжущем,
острижены и грубоваты,
стараясь выглядеть небрежнее,
стояли юноши-солдаты.

Наверно, были на учении.
Попробуй сам поди поползай!
Но то же самое свечение
в них было, скрытое под позой.

Солдаты, шуточки подбрасывая,
курили «гвоздики» картинно.
А рядом, самая прекрасная,
река вперед себя катила.

А я смотрел на них, завидуя,
к себе испытывая жалость,
и вера в истины забытые
во мне тихонько воскрешалась.

Евгений Евтушенко ? Размышления у чёрного хода

Зина Пряхина из Кокчетава,
словно Муромец, в ГИТИС войдя,
так Некрасова басом читала,
что слетел Станиславский с гвоздя.

Созерцали, застыв, режиссёры
богатырский веснушчатый лик,
босоножки её номер сорок
и подобный тайфуну парик.

А за нею была — пилорама,
да ещё заводской драмкружок,
да из тамошних стрелочниц мама
и заштопанный мамин флажок.

Зину словом никто не обидел,
но при атомном взрыве строки:
«Назови мне такую обитель…» —
ухватился декан за виски.

И пошла она, солнцем палима,
поревела в пельменной в углу,
но от жажды подмостков и грима
ухватилась в Москве за метлу.

Стала дворником Пряхина Зина,
лёд арбатский долбает сплеча,
то Радзинского, то Расина
с обречённой надеждой шепча.

И стоит она с тягостным ломом,
погрузясь в театральные сны,
перед важным одним гастрономом,
но с обратной его стороны.

И глядит потрясённая Зина,
как выходят на свежий снежок
знаменитости из магазина,
словно там «Голубой огонёк».

У хоккейного чудо-героя
пахнет сумка «Адидас» тайком
черноходною чёрной икрою
и музейным почти балыком.

Вот идёт роковая певица,
всех лимитчиц вводящая в транс,
и предательски гречка струится
прямо в дырочку сумки «Эр Франс».

У прославленного экстрасенса,
в снег роняя кровавый свой сок,
в саквояже уютно уселся
нежной вырезки смачный кусок.

Так прозрачно желают откушать
с непрозрачными сумками все —
парикмахерши и педикюрши,
психиатры и конферансье.

И теперь подметатель, долбитель
шепчет в мамином ветхом платке:
«Назови мне такую обитель…» —
Зина Пряхина с ломом в руке.

Лом не гнётся, и Зина не гнётся,
ну а в царстве торговых чудес
есть особый народ — черноходцы,
и своя Черноходия есть.

Зина, я в доставаньях не мастер,
но следы на руках всё стыдней
от политых оливковым маслом
ручек тех черноходных дверей.

А когда-то, мальчишка невзрачный,
в бабьей очереди тыловой
я хранил на ладони прозрачной
честный номер — лиловый, кривой…

И с какого же чёрного года
в нашем времени ты завелась,
психология чёрного хода
и подпольного нэпманства власть?

Самодержцы солений, копчений,
продуктовый и шмоточный сброд
проточить бы хотели, как черви,
в красном знамени чёрный свой ход.

Лезут вверх по родным, по знакомым,
прут в грядущее, как в магазин,
с черноходным дипломом, как с ломом,
прошибающим пряхиных зин.

Неужели им, Зина, удастся
в их «Адидас» впихнуть, как в мешок,
знамя красное государства
и заштопанный мамин флажок?

Зина Пряхина из Кокчетава,
помнишь — в ГИТИСе окна тряслись?
Ты Некрасова не дочитала.
Не стесняйся. Свой голос возвысь.

Ты прорвёшься на сцену с Арбата
и не с чёрного хода, а так…
Разве с чёрного хода когда-то
всем пародом вошли мы в рейхстаг?!

Евгений Евтушенко ? Простая песенка Булата

Простая песенка Булата
всегда со мной.
Она ни в чём не виновата
перед страной.

Поставлю старенькую запись
и ощущу
к надеждам юношеским зависть
и загрущу.

Где в пыльных шлемах комиссары?
Нет ничего,
и что-то в нас под корень самый
подсечено.

Всё изменилось — жизнь и люди,
любимой взгляд,
и лишь оскомина иллюзий
во рту, как яд.

Нас эта песенка будила,
открыв глаза.
Она по проволке ходила
и даже — за.

Эпоха петь нас подбивала.
Толкает вспять.
Не запевалы — подпевалы
нужны опять.

Но ты, мой сын, в пыли архивов
иной Руси
найди тот голос, чуть охриплый,
и воскреси.

Он зазвучит из дальней дали
сквозь все пласты,
и ты пойми, как мы страдали,
и нас прости.

Евгений Евтушенко ? Ракеты и телеги

Телегу обижать не надо.
Телега сделала своё.
Но часть — будь она неладна —
в искусстве вижу я её.
Гляжу я с грустью на коллегу
и на его роман —
телегу.
Мы лунник в небо запустили,
а оперы —
в тележном стиле.
О дух дегтярный,
дух рутины!
Висят телеги —
не картины,
и, грохоча как бы таран,
телеги лезут на экран.
О вы, кто так телегам рады,-
у вас тележный интеллект.
Вам не ракет в искусстве надо —
телег вам хочется,
телег.
Искусство ваше и прилежно,
и в звания облачено,
но всё равно оно тележно
и в век ракет обречено.

Евгений Евтушенко ? Римские цены

Рим напокажет и навертит,
а сам останется незрим.
Коли Москва слезам не верит —
не верит даже крови Рим.

Он так устал от всех обманов,
от лжегероев, лжетитанов,
и хочет он в тени каштанов
пить безобманное винцо.
Быть может, столько в нем фонтанов,
чтобы от новых шарлатанов
скрывать за брызгами лицо.

В метро, трамвае, фаэтоне,
в такси гонялся я за ним,
за жабры брал в ночном притоне,
но ускользал он по-тритоньи,
неуловим, необъясним,
и на асфальте и бетоне
у Рима, словно акатоне,
почти вымаливал я Рим.

Но слишком я спешил, пожалуй,
с нетрезвой скоростью пожарной,
что внешне трезвости мудрей,
и тупики, руины, свалки
по доброте вставляли палки
в колеса резвости моей.

Я брел в растерянности жалкой,
Гигантской соковыжималкой
гудела жизнь. Я был смятен.
Вокруг бежали и стояли,
лудили, клеили, паяли,
чинили зубы и рояли,
штаны, ботинки и мадонн.

В уборных грязные обмылки
хранили тайны сотен рук.
У баров битые бутылки,
как Рима скрытые ухмылки,
косясь, осклабливались вдруг:
«Смотри, — в такой камнедробилке
тебе, что камешку,— каюк…»
Кричал неон: «Кампари-сода!»
В тазу детей купали. Сохла
афиша битлзов. Капли сонно
с белья стекали у стены.
И вкрадчивые, как саперы,
японцы щупали соборы
то с той, то с этой стороны.

Все на детали разлезалось,
несовместимые, казалось,
но что-то трезво прорезалось,
связуя частности в одно,
когда в лавчонках над вещами
бесстрастно надписи вещали:
«Уценено!», «Уценено!»

На книжках, временем казненных,
на залежавшихся кальсонах,
на всем, что жалко и смешно,
на застоявшихся буфетах,
на зависевшихся портретах:
«Уценено!», «Уценено!»

Я замирал, и сквозь рекламы,
как будто сквозь игривый грим,
облезлой львиной гривой драмы
ко мне проламывался Рим.

И мне внезапно драма Рима
открылась в том, что для него
до крика сдавленного мнима
на свете стоимость всего.

Постиг он опытом арены
и всем, что выпало затем,
как перечеркивались цены
людей отдельных и систем.

И, дело доброе содеяв,
он проставляет сам давно
на всех зазнавшихся идеях —
«Уценено!», «Уценено!»,

И если кто-то себе наспех
вздувает цену неумно,
то Рим уже предвидит надпись:
«Уценено», «Уценено!»

Но Рим, на все меняя цены,
в себе невольно усомнен,
боясь, что сходит сам со сцены,
что сам эпохой уценен,

И драма Рима — драма храма,
который в сутолке веков
набит богами, словно хламом,
и в то же время — без богов.

И в чем разгадка драмы мира?
Не в том ли, что для мира мнима
цена вещей, как и для Рима?!
И, если даже мир сполна
цены вещей не знает новой,
рукой насмешливо-суровой
крест-накрест — прежняя цена…

Евгений Евтушенко ? Россия и Куба

Что так сближает прямо, а не косвенно
и делает роднее и родней
страну снегов и остров пальм кокосовых —
мою Россию с Кубою моей?

И вот я встретил вас, туристы русские,
когда, держась достойно, как послы,
вы — пожилые, медленные, грузные —
в посольство наше поутру пришли.

Высоких лиц в той группе вовсе не было —
и столько было в ней высоких лиц:
здесь были боги домен, шахт и неводов
и боги стали, яблонь и пшениц.

И так сказал послу рабочий сормовский:
«Я старший. Мне за шестьдесят пошло.
Так я за всех: пришли мы с вами ссориться,
нам уезжать так быстро тяжело.

Мы люди подобрались небогатые,
и деньги накопили мы с трудом.
Но если не выходит что с оплатою, —
вернувшись, мы доплатим. Подзаймём».

И он добавил, тихо вслух раздумывая:
«Ну а теперь, как сыну, говорю:
ты ж понимаешь — это революция…
Мы в молодость приехали свою…»

И замолчал старик. Сурово, сдержанно
он встал, застыв упрямо у стола.
И вдруг с глазами что-то стало делаться
у несентиментального посла.

И думал я с забытой авторучкою,
с комком у горла после слов таких
про землю и кубинскую, и русскую,
про отдалённость и про близость их.

Россия любит Кубу нежно, внутренне —
не предписанье это ей велит.
Лицо России трепетно и утренне,
когда она про Кубу говорит.

Всё потому, что здесь, на этом острове,
где Ленин принят в новую семью,
как в непохожем и похожем образе
Россия видит молодость свою.

Ту самую — ершистую, неловкую,
вселявшую во всех буржуев страх,
в кожанке с алым бантом и винтовкою
и с чистотой возвышенной в глазах.

Нет, это не слепое подражательство,
но наш пример они в себе несут.
Святое наше дело продолжается,
меняя только формы, а не суть.

Нас не рассорят мнения и прения.
Нас не расколет лжедрузей враньё.
Россия своей молодости предана,
и будет надо — защитит её!

Евгений Евтушенко ? Ритмы Рима

«Забыли нас, любимый мой.
Из парка все ушли домой,
и с чертова колеса
стекли куда-то голоса.

Внизу политики-врали,
торговцы, шлюхи, короли,
чины, полиция, войска —
какая это все тоска!

Кому-то мы внизу нужны,
и что-то делать мы должны.
Спасибо им, что хоть сейчас
на небесах забыли нас.

Внизу наш бедный гордый Рим,
проклятый Рим, любимый Рим.
Не знает он, что мы над ним
в своей кабиночке парим.

Чуть-чуть кабиночку качни
и целовать меня начни,
не то сама ее качну
и целовать тебя начну».

Постой, война, постой, война!..
Да, жизнь как Рим,- она страшна,
но жизнь как Рим — она одна…
Постой, война, постой, война!..

Евгений Евтушенко ? Ревю стариков

В том барселонском знаменитом кабаре
встал дыбом зал, как будто шерсть на кабане,
и на эстраде два луча, как два клыка,
всадил с усмешкой осветитель в старика.

Весь нарумяненный, едва стоит старик,
и черным коршуном на лысине парик.
Хрипит он, дедушка, затянутый в корсет:
«Мы — труппа трупов — начинаем наш концерт!»

А зал хохочет, оценив словесный трюк,
поскольку очень уж смешное слово — «труп»,
когда сидишь и пьешь, вполне здоров и жив,
девчонке руки на колено положив.

Конферансье, по-мефистофельски носат,
нам представляет человечий зоосад:
«Объявляю первый номер!
Тот певец, который помер
двадцать пять, пожалуй, лет назад…»

И вот выходит хилый дедушка другой,
убого шаркнув своей немощной ногой
и челюсть юную неверную моля,
чтобы не выпала она на ноте «ля».

Старик, фальшивя, тянет старое танго,
а зал вовсю ему гогочет: «Иго-го!»
Старик пускает, надрываясь, петуха,
а зал в ответ ему пускает: «Ха-ха-ха!»

Опять хрипит конферансье, едва живой:
«Наш танцевальный номер — номер огневой!
Ножки — персики в сиропе!
Ножки — лучшие в Европе,
но, не скрою,— лишь до первой мировой!»

И вот идет со штукатуркой на щеках
прабабка в сетчатых игривеньких чулках.
На красных туфлях в лживых блестках мишуры
я вижу старческие тяжкие бугры.

А зал защелкнулся, как будто бы капкан.
А зал зашелся от слюны: «Канкан! Канкан!»
Юнец прыщавый и зеленый, как шпинат,
ей лихорадочно шипит: «Шпагат! Шпагат!»

Вот в гранд-батман идет со скрежетом нога,
а зал скабрезным диким стадом: «Га-га-га…»
Я от стыда не поднимаю головы,
ну а вокруг меня сплошное: «Гы-гы-гы…»

О, кто ты, зал? Какой такой жестокий зверь?
Ведь невозможно быть еще подлей и злей.
Вы, стариков любовью грустной полюбя,
их пожалейте, словно будущих себя.

Эх вы, орущие соплюшки, сопляки,
ведь вы — грядущие старушки, старики,
и вас когда-нибудь грядущий юный гад
еще заставит делать, милые, шпагат.

А я бреду по Барселоне, как чумной.
И призрак старости моей идет за мной.
Мы с ним пока еще идем раздельно, но
где, на каком углу сольемся мы в одно?

Да, я жалею стариков. Я ретроград.
Хватаю за руки прохожих у оград:
«Объявляю новый номер!
Я поэт, который помер,
но не помню, сколько лет назад…»

Евгений Евтушенко ? Русские таланты

Таланты русские,
откуда вы беретесь?
Оттуда, где весной, припав к березе,
еще не зная этому цены,
пьют сок
земли российской пацаны.
И летом,
благодатным красным летом,
когда проходят с туесками лесом,
то силу им
через ступни босые
передает их мать —
земля России.
А эта сила вдруг рождает Разина,
и создает
«Войну и мир»
и радио,
и революцией
к дворцам господ приценивается,
и по луне,
прищурив глав,
прицеливается!
Таланты русские —
вы гордые таланты.
а гордые таланты,
как тараны,
Они любые стены прошибут.
Они в любые беды проживут.
Нам горько —
веселим себя тальянками,
а пляшем так,
что боже упаси.

От века дело делают талантливо,
талантливо гуляют на Руси.
Какие б годы ни пришли суровые,
из вас, поля,
из вас, леса густые,
к нам будут приходить таланты новые,
и это вечно,
как сама Россия.

Евгений Евтушенко ? С усмешкой о тебе иные судят

С усмешкой о тебе иные судят:
«Ну кто же возражает —
даровит
Но молод, молод.
Есть постарше люди.
Чего он всех быстрее норовит?»
Внушают:
«Повзрослеешь поумнеешь.
Не сразу все.
Читай побольше книг.
Ты погляди
вот Алексей Матвеич.
А он всего трудом,
трудом достиг!»
Качают головами, сожалея:
«Да, юность вечно
что поделать с ней!
казаться хочет лет своих взрослее».

Ты слушай,
а не слушайся.
Взрослей.
Таланту, а не возрасту будь равен.
Пусть разница смущает иногда.
Ты не страшись быть молодым да ранним.
Быть молодым да поздним
вот беда!
Пусть у иных число усмешек множишь,
а ты взрослей
не бойся их смешить,
взрослей,
пока взрослеть еще ты можешь,
спеши,
покуда есть куда спешить.

Евгений Евтушенко ? Рояль

Пионерские авралы,
как вас надо величать!
Мы в сельповские подвалы
шли картошку выручать.
Пот блестел на лицах крупный,
и ломило нам виски.
Отрывали мы от клубней
бледноватые ростки.
На картофелинах мокрых
патефон был водружен.
Мы пластинок самых модных
переслушали вагон.
И они крутились шибко,
веселя ребят в сельпо.
Про барона фон дер Пшика
было здорово сильно!

Петр Кузьмич, предсельсовета,
опустившись к нам в подвал,
нас не стал ругать за это
он сиял и ликовал.
Языком прищелкнул вкусно
в довершение всего
и сказал, что из Иркутска
привезли рояль в село
Мне велел одеться чисто
и умыться
Петр Кузьмич:
«Ты ведь все-таки учился,
ты ведь все-таки москвич…»
Как о чем-то очень дальнем,
вспомнил:
был я малышом

в пианинном и рояльном,
чинном городе большом
После скучной каши манной,
взявши нотную тетрадь,
я садился рядом с мамой
что-то манное играть.
Не любил я это дело,
но упрямая родия
сделать доблестно хотела
пианиста из меня.
А теперь —
в колхозном клубе
ни шагов, ни суетни.
У рояля встали люди.
Ждали музыки они.
Я застыл на табурете,
молча ноты теребил.
Как сказать мне людям этим,
что играть я не любил,
что пришла сейчас расплата
в тихом, пристальном кругу?
Я не злился.
Я не плакал.
Понимал, что не могу
И мечтою невозможной
от меня куда-то вдаль
уплывал большой и сложный,
не простивший мне рояль.

Евгений Евтушенко ? Свадьбы

О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют…
Дорогой зимней, снежною,
сквозь ветер, бьющий зло,
лечу на свадьбу спешную
в соседнее село.
Походочкой расслабленной,
с челочкой на лбу
вхожу,
плясун прославленный,
в гудящую избу.
Наряженный,
взволнованный,
среди друзей,
родных,
сидит мобилизованный
растерянный жених.
Сидит
с невестой — Верою.
А через пару дней
шинель наденет серую,
на фронт поедет в ней.
Землей чужой,
не местною,
с винтовкою пойдет,
под пулею немецкою,
быть может, упадет.
В стакане брага пенная,
но пить ее невмочь.
Быть может, ночь их первая —
последняя их ночь.
Глядит он опечаленно
и — болью всей души
мне через стол отчаянно:
«А ну давай, пляши!»
Забыли все о выпитом,
все смотрят на меня,
и вот иду я с вывертом,
подковками звеня.
То выдам дробь,
то по полу
носки проволоку.
Свищу,
в ладоши хлопаю,
взлетаю к потолку.
Летят по стенкам лозунги,
что Гитлеру капут,
а у невесты
слезыньки
горючие
текут.
Уже я измочаленный,
уже едва дышу…
«Пляши!..»-
кричат отчаянно,
и я опять пляшу…
Ступни как деревянные,
когда вернусь домой,
но с новой свадьбы
пьяные
являются за мной.
Едва отпущен матерью,
на свадьбы вновь гляжу
и вновь у самой скатерти
вприсядочку хожу.
Невесте горько плачется,
стоят в слезах друзья.
Мне страшно.
Мне не пляшется,
но не плясать —
нельзя.

Евгений Евтушенко ? Сапоги

Был наш вагон похож на табор.
В нем были возгласы крепки.
Набивши сеном левый тамбур,
как боги, спали моряки.
Марусей кто-то бредил тихо.
Котенок рыжий щи хлебал.
Учили сумрачного типа,
чтоб никогда не мухлевал
Я был тогда не чужд рисовки
и стал известен тем кругам
благодаря своим высоким
американским сапогам.
То тот,
то этот брал под локоть,
прося продать,
но я опять
лишь разрешал по ним похлопать,
по их подошвам постучать.
Но подо мной,
куда-то в Еткуль,
с густой копной на голове,
парнишка,
мой ровесник,
ехал,
босой, в огромных галифе.
И что с того, что я обутый,
а он босой, —
ну что с того! —
но я старался почему-то
глядеть поменьше на него.
Не помню я,
в каком уж месте
стоял наш поезд пять мииут
Был весь вагон разбужен вестью:
«Братишки!
Что-то выдают!»

Спросонок тупо все ругая,
хотел надеть я сапоги,
но кто-то крикнул, пробегая:
«Ты опоздаешь!
Так беги!»
Я побежал,
но в страшном гаме
у станционного ларька
вдали
с моими сапогами
того увидел паренька.
За вором я понесся бурей.
Я был в могучем гневе прав.
Я прыгал с буфера на буфер,
штаны о что-то разодрав.
Я гнался, гнался что есть мочи.
Его к вагону я прижал.
Он сапоги мне отдал молча,
заплакал вдруг и побежал.
И я
в каком-то потрясенье
глядел, глядел сквозь дождь косой,
как по земле сырой,
осенней
бежал он,
плачущий,
босой.
Потом внушительный, портфельный
вагона главный старожил
новосибирского портвейна
мне полстакана предложил.
Штаны мне девушки латали,
твердя, что это не беда,
а за окном
то вверх взлетали,
то вниз ныряли
провода.

Евгений Евтушенко ? Само упало яблоко с небес

Само упало яблоко с небес,
или в траву его подбросил бес?

А может, ангел сбил крылом с ветвей,
или столкнул руладой соловей?

Ударился о землю нежный бок
и брызнул из него шипящий сок.

Прося меня: «Скорее подбери…» —
чуть зазвенели зернышки внутри.

Светясь, лежало яблоко в росе
и не хотело быть оно, как все,
и отдыхало телом и душой,
как малая планета на большой.

А в трещину его, ничуть не зла,
оса так вожделеюще вползла,
и, яблоко качая на весу,
с ним вместе внес я в комнату осу.

И, вылетев из яблока, оса
на разные запела голоса,
как будто золотинка жизни той,
где жало неразлучно с красотой.

Но чем больнее времени укус,
тем вечность обольстительней на вкус.

Евгений Евтушенко ? Самокрутки

В рыбацком домике, заложенные
за перекошенный буфет,
как фонд особый козьеножечный
лежат газеты прошлых лет.

А там агентов тайных множество,
там — отравители-врачи.
Клопы, ползя по строчкам, ёжатся
и тараканы-усачи.

Рыбак вернётся в пору позднюю.
Он хватит кваса полковша
и в чью-то речь, такую грозную,
махру насыплет не спеша.

И, сочиняя самокруточку,
невозмутимо деловит,
он речь свернёт в тугую трубочку
и аккуратно послюнит.

А что там в ней — ему до лешего! —
и так устал за день-деньской…
Огня каёмочка алеющая
строку съедает за строкой.

И рыбаку денёк бы солнечный,
да ветер в парус, да улов.
И жёлтый ноготь с блёсткой сёмужной
сбивает пепел бывших слов.

А вечерами над Печорою
горят цигарок огоньки,
и, непогодой удручённые,
сидят и курят рыбаки.

И восхваленья, обличения,
статей, стихов забытый хлам,
как будто по предназначению,
восходят дымом к облакам.

А где-то снова кто-то мается,
чтоб вышли новости чуть свет,
И в самолётах мчатся матрицы
давно известных всем газет.

Ну а кисетики истёртые
шуршат до самых петухов…
Опять работает история
на самокрутки рыбаков.

Евгений Евтушенко ? Свобода убивать

Цвет статуи Свободы –
он всё мертвенней,
когда, свободу пулями любя,
сама в себя стреляешь ты,
Америка.
Ты можешь так совсем убить себя!
Опасно выйти
в мире этом дьявольском,
ещё опасней –
прятаться в кустах,
и пахнет на земле всемирным
Далласом,
и страшно жить,
и стыден этот страх.
Кто станет верить в сказку лицемерную,
когда под сенью благостных идей
растёт цена на смазку револьверную
и падает цена на жизнь людей?!
Убийцы ходят в трауре на похороны,
а после входят в дельце на паях,
и вновь
колосья, пулями наполненные,
качаются в Техасе на полях.
Глаза убийц под шляпами и кепками,
шаги убийц слышны у всех дверей,
и падает уже второй из Кеннеди…
Америка, спаси своих детей!
Когда с ума опасно сходит нация,
то от беды её не исцелит
спокойствие,
прописанное наскоро.
Ей, можеть быть, одно поможет –
стыд.
Историю не выстираешь в прачечной.
Ещё таких машин стиральных нет.
Не сходит вечно кровь!
О, где он прячется,
стыд нации,
как будто беглый негр?!
Рабы – в рабах.
Полно убийц раскованных.
Они вершат свой самосуд,
погром,
и бродит по Америке Раскольников,
сойдя с ума,
с кровавым топором.
Эй, старый Эйби,
что же люди делают,
усвоив подло истину одну,
что только по поваленному дереву
легко понять его величину!
Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.
В него стреляют вновь!
Зверьё – зверьём.
И звёзды,
словно пуль прострелы рваные,
Америка,
на знамени твоём!
Восстань из мёртвых,
столько раз убитая,
заговори,
как женщина и мать,
восстань,
Свободы статуя пробитая,
и прокляни свободу убивать!
Но к небу,
воззывая о растоптанности,
не отерев кровавых брызг с чела,
своё лицо зелёное утопленницы,
ты,
статуя Свободы,
подняла…

Евгений Евтушенко ? Сватовство

В Сибири когда-то был на первый
взгляд варварский, но мудрый обычай.
Во время сватовства невеста должна
была вымыть ноги жениху, а после
выпить эту воду. Лишь в этом случае
невеста считалась достойной, чтобы
её взяли в жёны.

Сорок первого года жених,
на войну уезжавший
назавтра в теплушке,
был посажен зиминской роднёй
на поскрипывающий табурет,
и торчали шевровых фартовых сапог
ещё новые бледные ушки
над загибом блатных голенищ,
на которых играл
золотой керосиновый свет.

Сорок первого года невеста
вошла с тяжеленным
расписанным розами тазом,
где, тихонько дымясь,
колыхалась тревожно вода,
и стянула она с жениха сапоги,
обе рученьки
ваксой запачкала разом,
размотала портянки,
и делала всё без стыда.

А потом окунула она
его ноги босые в мальчишеских цыпках
так, что,
вздрогнув невольно,
вода через край
на цветной половик
пролилась,
и погладила ноги водой
с бабьей нежностью пальцев
девчоночьих зыбких,
за алмазом алмаз
в таз роняя из глаз.

На коленях стояла она
перед будущим мужем убитым,
обмывая его наперёд,
чтобы если погиб — то обмытым,
ну, а кончики пальцев её
так ласкали
любой у него на ногах волосок,
словно пальцы крестьянки —
на поле любой колосок.

И сидел её будущий муж —
ни живой и ни мёртвый.
Мыла ноги ему,
а щеками и чубом стал мокрый.
Так прошиб его пот,
что вспотели слезами глаза,
и заплакали родичи
и образа.

И когда наклонилась невеста,
чтоб выпить с любимого воду, —
он вскочил, её поднял рывком,
усадил её, словно жену,
на колени встал сам,
с неё сдёрнул
цветастые чёсанки с ходу,
в таз пихнул её ноги,
трясясь, как в ознобном жару.

Как он мыл её ноги —
по пальчику, по ноготочку!
Как ранетки лодыжек
в ладонях дрожащих катал!
Как он мыл её!
Будто свою же ещё не рождённую дочку,
чьим отцом после собственной гибели
будущей стал!

А потом поднял таз и припал —
аж эмаль захрустела
под впившимися зубами
и на шее кадык заплясал —
так он пил эту чашу до дна,
и текла по лицу, по груди,
трепеща, как прозрачное,
самое чистое знамя,
с ног любимых вода,
с ног любимых вода…

Евгений Евтушенко ? Сирень

Вот полночь.
Вот за полночь.
Устал перечеркивать.
Берет меня за плечи
бессонница чертова.
Все зыбко, неистинно,
за что ни возьмешься.
Из дому!
Из дому!
Здесь невозможно!

«Москвич» мой отчаянный,
товарищ бывалый,
от дома отчаленный
плывет вдоль бульваров.
Но — липы и тополи,
зачем вы шумите?
Но —
запахи тонкие,
зачем вы щемите?
Но — астры,
настурции,
маки,
табак,
зачем вы,
настырные,
пахнете так?
Повсюду попарно
с руками в руках
девчата и парни
сидят в уголках.
Милиционеры
не смотрят на них.
Молитесь на нервы
таких постовых.
Над астрами,
каннами
они без девчат
в своих подстаканниках,
как ложки,
торчат.
Скорость убавил я —
лучше так.
Вдруг
у «Балчуга»;
«Эй,
левак!»
И на сиденье
плюхнулось —
да как! —
чудное виденье,
в зубах «Дукат».
Какие-то пьяные
в стекло стучались к ней.
Сказала:
«Прямо.
К вокзалу —
быстрей».
Поглядывал я искоса
и выжимал все сто.
От сигареты искорки
посверкивали зло.
И злость была в косынке,
до бровей как раз,
и злость была в косинке
полумонгольских глаз.
Вдруг выругалась.
«Поздно».
И — сумку теребя:
«Ушел последний поезд.
Можно —
у тебя?
Не бойся,
не безденежна.
Я, парень, заплачу.
Только ты без этого —
страшно спать хочу».
Приехали.
Усталая,
до детскости бледна,
из сумочки достала
чекушку она.
Ловко пробку выбила
и, прислонясь к стене,
сказала:
«Парень, выпьем.
Конфеточки при мне.
Работаю я в «Балчуге».
Клиенты —
будь здоров!
Писатели и банщики,
включая докторов.
На славу учит «Балчуг».
Ругаюсь —
высший шик.
Ушла из меня баба.
Стала как мужик».

Уезжал я рано.
Её будить не стал я.
Она спала так радостно,
как девочка усталая.
Исчезло то обычное,
что пило и грубило,
и что-то в ней обиженное
девочкино было.

И возвратившись вечером,
суетою вымотанный,
увидел я —
все светится,
все вычищено,
вымыто.
И на столе застеленном
в пахучей тишине
стоит сирень,
застенчивая,
как она во сне.
И пусть там,
в этом «Балчуге»,
как оборотень, грусть,
вам,
пьяницы и бабники,
ее мужская грубость.
Но здесь,
мне боль залечивая,
тихонько,
неторжественно
стоит ее застенчивая
простая нежность женская.

Евгений Евтушенко ? Совершенство

Тянет ветром свежо и студёно.
Пахнет мокрой сосною крыльцо.
И потягивается освобождённо
утка, вылепившая яйцо.

И глядит непорочною девой,
возложив, как ей бог начертал,
совершенство округлости белой
на соломенный пьедестал.

А над грязной дорогой подталой,
над зацвелыми крышами изб
совершенство округлости алой
поднимается медленно ввысь.

И дымится почти бестелесно,
всё пронизанное зарёй,
совершенство весеннего леса,
словно выдох земли — над землёй.

Не запальчивых форм новомодность
и не формы, что взяты взаймы,—
совершенство есть просто природность,
совершенство есть выдох земли.

Не казнись, что вторично искусство,
что ему отражать суждено
и что так несвободно и скудно
по сравненью с природой оно.

Избегая покорности гриму,
ты в искусстве себе покорись
и спокойно и неповторимо
всей природностыо в нем повторись.

Повторись — как природы творенье,
над колодцем склонившись лицом,
поднимает своё повторенье
из глубин, окольцованных льдом…

Евгений Евтушенко ? Смеялись люди за стеной

Смеялись люди за стеной,
а я глядел на эту стену
с душой, как с девочкой больной
в руках, пустевших постепенно.

Смеялись люди за стеной.
Они как будто издевались.
Они смеялись надо мной,
и как бессовестно смеялись!

На самом деле там, в гостях,
устав кружиться по паркету,
они смеялись просто так,—
не надо мной и не над кем-то.

Смеялись люди за стеной,
себя вином подогревали,
и обо мне с моей больной,
смеясь, и не подозревали.

Смеялись люди… Сколько раз
я тоже, тоже так смеялся,
а за стеною кто-то гас
и с этим горестно смирялся!

И думал он, бедой гоним
и ей почти уже сдаваясь,
что это я смеюсь над ним
и, может, даже издеваюсь.

Да, так устроен шар земной,
и так устроен будет вечно:
рыдает кто-то за стеной,
когда смеемся мы беспечно.

Но так устроен мир земной
и тем вовек неувядаем:
смеется кто-то за стеной,
когда мы чуть ли не рыдаем.

И не прими на душу грех,
когда ты мрачный и разбитый,
там, за стеною, чей-то смех
сочесть завистливо обидой.

Как равновесье — бытие.
В нем зависть — самооскорбленье.
Ведь за несчастие твое
чужое счастье — искупленье.

Желай, чтоб в час последний твой,
когда замрут глаза, смыкаясь,
смеялись люди за стеной,
смеялись, все-таки смеялись!

Евгений Евтушенко ? Севилья

Севилья серьгами сорит,
сорит сиренью,
а по сирени
синьорит
несет к арене,
и пота пенистый поток
смывает тумбы.
По белым звездочкам —
топ-топ!-
малютки-туфли,
по белым звездочкам —
хруп-хруп!-
коляска инвалида,
а если кто сегодня груб,-
плевать!-
коррида!
А из под юбок,
мир круша,
срывая нервы,
сиренью лезут кружева,
сиренью, стервы…
Но приглядись, толпою сжат,
и заподозри:
так от сирени не дрожат,
вздуваясь,
ноздри.
Так продирает, словно шок
в потемках затхлых,
лишь свежей крови запашок,
убийства запах.
Бегом — от банковских бумаг
и от корыта,
а если шлепнулся врастяг,-
плевать!-
коррида!
Локтями действуй
и плыви
в толпе, как рыба.
Скользишь по мягкому?
Плевать!
Дави!-
Коррида!

Евгений Евтушенко ? Сон

Взрывы, взрывы… Под зыбкой вишенкой
я в траве лежу у плетня.
В белом платье с украинской вышивкой
смотрит девочка на меня.

«Хочешь груш из нашего садика?
Весь в крови настоящей ты.
Ты в тумане, наверно, дяденька
поцарапался о кусты.

Над землею столько тумана,
столько дяденек спящих на ней.
Спи и ты. Говорит моя мама:
«Утро вечера мудреней».

Дай-ка я расстелю тебе скатку.
Ты другую — получше — купи.
Дай-ка я расскажу тебе сказку.
Ты не бойся. Ты слушай и спи».

Засыпаю. Мне чисто и смутно.
Засыпаю на много дней.
Не придет ко мне больше утро
то, что вечера мудреней.

Евгений Евтушенко ? Советы подлеца

Советы подлеца,
услужливые демоны.
Вы столько дел наделали,
советы подлеца.

Хихиканья раешные,
нечистый пот лица…
О,сколько вас — приёмыши
советов подлеца!

Ты жить хотел иначе,
быть честным до конца.
Зачем ты слушать начал
советы подлеца?

Как ты пошёл на это,
как ты им поддался?
Уже твои советы —
советы подлеца.

Евгений Евтушенко ? Снова грустью повеяло

Снова грустью повеяло
в одиноком дому
Сколько ты понаверила,
а зачем п кому!
Для себя же обидная,
ты сидишь у окна.
Ты ничья не любимая
и ничья не жена.

Не прошусь быть любовником
и дружить — не дружу,
но с моим новым сборником
я к тебе прихожу
Ты опять придуряешься,
в лжи меня обвинив.
«Все, дружок, притворяешься,
все играешь в наив…»

Шутишь едко и ветрено.
Я тебя не корю,
только долго и медленно
папиросы курю.
Говоришь. «Брось ты, Женечка,
осуждающий взгляд».
«Интересная женщина»,
про тебя говорят
Мне тобою не велено
замечать твою грусть,
но, в себе не уверенный,
за тебя я боюсь.
От меня не укроется
если спорим, грубим —
уезжаешь ты в поезде
с кем-то очень другим.

Ест печаль меня поедом,
все надежды губя,
и бегу я за поездом,
Увозящим тебя.

Нo походкою крупною
сквозь рассветный галдеж
ты выходишь иа Трубную,
Самотекой идешь.
И глядишь ты не сумрачно
от себя вдалеке,
и взволнованно сумочку
теребишь ты в руке.

Синева незатроганная.
Солнца — хоть завались!
И ручьи подсугробные
на асфальт прорвались.
Парень мчится на гоночном,
почка сладко-кисла,
и зима уже кончена,
но еще не весна…

Евгений Евтушенко ? Сказка о русской игрушке

По разграбленным селам
Шла орда на рысях
Приторочившись к седлам
рысакосый ясак

Как под темной водою
Молодая ветла
Русь была под ордою
Русь почти не была

Но однажды
Как будто все колчаны без стрел
Удалившийся в юрту
Хан Батый захмурел.

От бараньего сала
От ласняшихся жен
Что-то в нем угасало
Это чувствовал он.

И со взглядом потухшим
Он сидел одинок
На сафьянных подушках
Сжавшись, будто хорек

Хан сопел исступленно,
Скукотою томясь.
И бродяжку с торбенкой
Ввел угодник — толмачь.

В горсть набравши урюка
Колыхнув животом.
Кто такой ?-хан угрюмо
Ткнул в бродяжку перстом.

Тот вздохнул: — Божья матерь,
То Батый, то князья,
Дел игрушечных мастер
Ванька Сидоров я.

Из холстин дыроватых
С той торбенки своей
Стал вынать деревянных
Медведей и курей

И в руках баловался
Потешатель сердец
С шебутной балалайкой
Скоморох — дергунец

Но в игрушки вникая
Умудренный как змий
На матрешек вниманья
Обратил хан Батый

И с тоской первобытной
Хан подумал в тот миг
Скольких здесь перебил он
А постичь не постиг

В мужичках скоморошных,
Простоватых на вид,
Как матрешка в матрешке
Тайна в тайне сидит.

Озираясь трусливо
Буркнул хан толмачу
— Все игрушки тоскливы,
Посмешнее хочу.

Хан добавил икнувши:
— Перстень дам и коня,
Но чтоб эта игрушка,
Просветлила меня.

Думал Ванька про волю
Про судьбу про свою
И кивнул головою:
— Сочиню, просветлю.

Шмыгал носом он грустно,
Но явился в свой срок.
— Сочинил я игрушку,
Ванькой-встанькой нарек.

На кошме некичливо,
Стал простетский, не злой.
Но дразняще качливый
Мужичок удалой.

Хан прижал его пальцем
И ладонью помог
Ванька-встанька попался,
Ванька-встанька прилег.

Хан свой палец одернул
Но силен хоть и мал
Ванька-встанька задорно
Снова на ноги встал.

Хан игрушку с размаха
Вмял в кошму сапогов
И знобея от страха
Заклинал шепотком.

Хан сапог отодвинул,
Но держась за бока
Ванька-встанька вдруг
вынырнул из под носка

Хана страхом шатало
И велел он скорей
От Руси, от шайтана
Повернуть всех коней

И теперь уж отмаясь,
Положенный вповал
Ванька Сидоров – мастер
У дороги лежал.

Он лежал, отсыпался
Руки белые врозь
Василек между пальцев
Натрудившихся рос.

А в пылище прогорклой
Так же мал да удал
С головенкою гордой
Ванька-встанька стоял

Из под стольких кибиток
Из под стольких копыт
Он вставал не убитый,
только временно сбит.

Опустились туманы
На лугах заливных
И ушли басурманы
Будто не было их.

Ну а Ванька остался
Как остался народ
И душа Ваньки-встаньки
В каждом русском живет

Мы народ Ванек-встанек
Нас не бог уберег
Нас давили, топтали
Столько разных сапог

Они знали: Мы Ваньки
Нас хотели покласть,
Но о том что мы Встаньки,
Забывали, платясь.

Мы народ Ванек-встанек
Мы встаем, так в серьез
Мы от бед не устанем
Не поляжем от слез

И смеется не вмятый
Не затоптанный в грязь
Мужичок хитроватый
Чуть по-ка-чи-ва-ясь.

Евгений Евтушенко ? Сосулек тонкий звон

Сосулек тонкий звон, —
он так похож на стон,
на слабый стон во сне,
когда так сладок сон.

А женщина спешит
Ее чуть-чуть смешит,
что так она спешит,
и чуточку страшит.

По льду стучит чок-чок!
отважный каблучок,
и дерзко набочок
мохнатый колпачок.

А за спиной ни мук,
ни чьих-то лиц, ни рук,
ни встреч и ни разлук
лишь этот властный звук!

Ее мальчишка ждет
Его знобит и жжет
И вот она идет
как умирать идет

Мальчишка этот стар.
Таким он рано стал.
Уже он сильно сдал
он, как она, устал.

Два горя, две беды,
беспомощно горды,
молчат, стыдясь друг друга
как в рот набрав воды.

Их двое — не одно,
и все в них стеснено,
но властно и темно
в разверстое окно,

как бы в открытый люк
летит из марта вдруг
щемящий этот звук,
как слезы, чистый звук.

И руки в руки брать,
и в губы прядь вобрать
все это — не играть,
а вместе умирать.

Но этот смертный час
он и рожденья час.
И, отпевая нас,
провозглашает нас,

летя со всех сторон,
похож на слабый стон,
когда так сладок сон,
сосулек тонкий звон!

Евгений Евтушенко ? Спасение наше

Спасение наше — друг в друге,
в божественно замкнутом круге,
куда посторонним нет входа
ге третье лицо лишь природа.

Спасение наше — друг в друге,
в разломленной надвое вьюге,
в разломленном надвое солнце.
Всё поровну. Этим спасёмся.

Спасение наше — друг в друге:
в сжимающем сердце испуге
вдвоем не остаться, расстаться
и в руки чужие достаться.

Родители нам — не защита.
Мы дети друг друга — не чьи то.
Нам выпало няньчиться с нами.
Родители наши — мы сами.

Какие поддельные страсти
толкают к наживе и власти,
и только та страсть неподдельна,
где двое навек неотдельны.

Всемирная слава — лишь призрак,
когда ты любимым не признан.
Хочу я быть всеми забытым
и только в тебе знаменитым!

А чем я тебя обольщаю?
Бессмертье во мне обещаю.
Такую внутри меня славу,
Которой достойна по праву.

Друг в друга навек перелиты,
мы слиты. Мы как сталактиты.
И северное сиянье —
не наше ли это слиянье?

Людей девяносто процентов
не знают любви полноценной,
поэтому так узколобы
апостолы силы и злобы.

Но если среди оскоплённых
осталось лишь двое влюблённых,
надеяться можно нелживо:
ещё человечество живо.

Стоит на любви всё живое.
Великая армия — двое.
Пусть шепчут и губы и руки:
«Спасение наше — друг в друге».

Евгений Евтушенко ? Сопливый фашизм

Финляндия,
страна утёсов,
чаек,
туманов,
лесорубов,
рыбаков,
забуду ли,
как, наш корабль встречая,
искрилась пристань всплесками платков,
как мощно пела молодость над молом,
как мы сходили в толкотне людской
и жали руки, пахнущие морем,
автолом
и смолёною пенькой!..
Плохих народов нет.
Но без пощады
я вам скажу,
хозяев не виня:
у каждого народа —
свои гады.
Так я про гадов.
Слушайте меня.
Пускай меня простят за это финны,
как надо называть,
всё назову.
Фашизм я знал по книгам и по фильмам,
а тут его увидел наяву.
Фашизм стоял,
дыша в лицо мне виски,
у бронзовой скульптуры Кузнецов.
Орала и металась в пьяном визге
орава разгулявшихся юнцов.
Фашизму фляжки подбавляли бодрости.
Фашизм жевал с прищёлком чуингам,
швыряя в фестивальные автобусы
бутылки,
камни
под свистки и гам.
Фашизм труслив был в этой стадной наглости.
Он был соплив,
прыщав
и белобрыс.
Он чуть не лез от ненависти на стену
и под плащами прятал дохлых крыс.
Взлохмаченный,
слюнявый,
мокролицый,
хватал девчонок,
пёр со всех сторон
и улюлюкал ганцам и малийцам,
французам,
немцам,
да и финнам он.
Он похвалялся показною доблестью,
а сам боялся где-то в глубине
и в рок-н-ролле или твисте дёргался
с приёмничком,
висящим на ремне.
Эх, кузнецы,
ну что же вы безмолвствовали?!
Скажу по чести — мне вас было жаль.
Вы подняли бы
бронзовые молоты
и разнесли бы в клочья эту шваль!
Бесились,
выли,
лезли вон из кожи,
на свой народ пытаясь бросить тень…
Сказали мне —
поминки по усопшим
Финляндия справляет в этот день.
Но в этих подлецах,
пусть даже юных,
в слюне их истерических речей
передо мною ожил «Гитлерюгенд» —
известные всем ясли палачей.
«Хайль Гитлер!» —
в крике слышалось истошном.
Так вот кто их родимые отцы!
Так вот поминки по каким усопшим
хотели справить эти молодцы!
Но не забыть,
как твёрдо,
угловато
у клуба «Спутник» —
прямо грудь на грудь —
стеною встали русские ребята,
как их отцы,
закрыв фашизму путь.
«Но — фестиваль!» —
взвивался вой шпанья,
«Но — коммунизм!» —
был дикий рёв неистов.
И если б коммунистом не был я,
то в эту ночь
я стал бы коммунистом!

Евгений Евтушенко ? Солёный гамак

Е. Рейну

Как времени хитрый песок,
шуршит табачишко в кисете…
Ветшает вельбот из досок,
ветшают и люди и сети.

И слушают гомон детей,
по-старчески этому рады,
ограды из ветхих сетей,
прозрачные эти ограды.

Они отловили своё,
но ловят ещё по привычке
то дождичек, то лоскутьё,
то выброшенные спички.

То в них попадает звезда,
то лепет любви изначальный,
то чей-нибудь мат иногда,
то чей-нибудь вздох невзначайный.

Всё ловят — и ветра порыв,
и песенку чью-то, и фразу, —
и, пуговицу зацепив,
её отдают, но не сразу.

И делает старый рыбак
(из крепеньких, смерть отложивших)
себе на утеху гамак
из старых сетей отслуживших.

И, пряча внутри свою боль,
обрывками сирыми узнан,
зубами он чувствует соль
на серых узлах заскорузлых.

Качайся, солёный гамак,
в размеренном шуме еловом.
Любой отловивший рыбак
становится тоже уловом.

Мы в старости как в полосе,
где мы за былое в ответе,
где мы попадаемся все
в свои же забытые сети.

Ты был из горланов, гуляк.
Теперь не до драчки. Болячки.
Качайся, солёный гамак,
создай хоть подобие качки!

Но море не бьёт о борта,
и небо предательски ясно.
Нарошная качка не та —
уж слишком она безопасна.

И хочется шквалов и бурь, —
на чёрта вся эта уютность!
Вернуть бы всю юную дурь!
Отдать бы всю лишнюю мудрость!

Но то, что несчастлив ты, — ложь.
Кто качек не знал — неудачник.
И как на тебя не похож
какой-нибудь дачник-гамачник.

Ты знал всех штормов тумаки,
ты шёл, не сдаваясь циклонам.
Пусть пресные все гамаки
завидуют этим — солёным.

Есть в качках особенный смак, —
пусть даже приносят несчастья.
Качайся, солёный гамак,
качайся,
качайся,
качайся…

Евгений Евтушенко ? Стук в дверь

«Кто там?»
«Я старость.
Я к тебе пришла».
«Потом.
Я занят.
У меня дела.»
Писал.
Звонил.
Уничтожал омлет.
Открыл я дверь,
но никого там нет.
Шутили, может, надо мной друзья?
А, может, имя не расслышал я?
Не старость —
это зрелость здесь была,
не дождалась,
вздохнула
и ушла?!

Евгений Евтушенко ? Стихотворенье надел я на ветку

Стихотворенье надел я на ветку.
Бьется оно, не дается ветру.
Просишь: «Сними его, не шути».
Люди идут. Глядят с удивленьем.
Дерево машет стихотвореньем.
Спорить не надо. Надо идти.
«Ты ведь не помнишь его». – «Это правда,
но я напишу тебе новое завтра.
Стоит бояться таких пустяков!
Стихотворенье для ветки не тяжесть.
Я напишу тебе, сколько ты скажешь.
Сколько деревьев – столько стихов!»
Как же с тобою дальше мы будем?
Может быть, это мы скоро забудем?
Нет, если плохо нам станет в пути,
вспомним, что где-то, полно озареньем,
дерево машет стихотвореньем,
и улыбнемся: «Надо идти».

Евгений Евтушенко ? Спасибо

Ю. Любимову

Ты скажи слезам своим «спасибо»,
их не поспешая утереть.
Лучше плакать, но родиться — ибо
не родиться — это умереть.

Быть живым — пусть биту или гнуту, —
но в потёмках плазмы не пропасть,
как зеленохвостую минуту
с воза мироздания украсть.

Вхрупывайся в радость, как в редиску,
смейся, перехватывая нож.
Страшно то, что мог ты не родиться,
даже если страшно, что живёшь.

Кто родился — тот уже везучий.
Жизнь — очко с беззубою каргой.
Вытянутым быть — нахальный случай,
будто бы к семнадцати король.

В качке от черёмушного чада,
пьяный от всего и ничего,
не моги очухаться от чуда,
чуда появленья своего.

В небесах не ожидая рая,
землю ты попрёком не обидь,
ибо не наступит жизнь вторая,
а могла и первая не быть.

Доверяй не тлению, а вспышкам.
Падай в молочай и ковыли
и, не уговаривая слишком,
на спину вселенную вали.

В горе озорным не быть зазорно.
Даже на развалинах души,
грязный и разодранный, как Зорба,
празднуя позорище, пляши.

И спасибо самым чёрным кошкам,
на которых покосился ты,
и спасибо всем арбузным коркам,
на которых поскользнулся ты.

И спасибо самой сильной боли,
ибо что-то всё-таки дала,
и спасибо самой сирой доле,
ибо доля всё-таки была.

Евгений Евтушенко ? Считают, что живу я жизнью серой

Считают,
что живу я жизнью серой —
пишу, и все,
и что тут возражать!
А рядом есть народ —
он строит,
сеет,
и я его обязан выражать.
И что-то вроде вечного налога
плачу я,
слыша едкие слова,
что я не знаю сущности народа,
что связь моя с его трудом слаба.
Я не знаток в машинах и колосьях,
но ведь и я народ,
и я прошу,
чтоб знали и рабочий и колхозник,
как я тревожусь,
мучаюсь,
дышу.
Меня не убедить,
как ни уламывай,
что он лишь тот,
кто сеет и куёт.
А вот идет на пальчиках Уланова,
и это тоже для меня народ!

Евгений Евтушенко ? Спутница

В большом платке,
повязанном наспех
поверх смешной шапчонки с помпонами,
она сидела на жесткой насыпи,
с глазами,
слез отчаянных полными.
Снижались на рельсы изредка бабочки.
Был шлак под ногами лилов и порист.
Она,
как и я,
отстала от бабушки,
когда бомбили немцы наш поезд.
Ее звали Катей.
Ей было девять,
и я не знал, что с нею мне делать.
Но все сомненья я вскоре отверг —
придется взять под опеку.
Девчонка,
а все-таки человек.
Нельзя же бросать человека.
Тяжелым гуденьем
с разрывами слившись,
опять бомбовозы летели вдали.
Я тронул девчонку за локоть:
«Слышишь?
Чего расселась?
Пошли».
Земля была большая,
а мы были маленькие.
Трудными были по ней шаги.
На Кате —
с галошами жаркие валенки.
На мне —
здоровенные сапоги.
Лесами шли,
пробирались вброд.
Каждая моя нога
прежде, чем сделать шаг вперед,
делала шаг
внутри сапога.
Я был уверен —
девчонка нежна,
ахи,
охи,
кис-кис.
И думал —
сразу скиснет она,
а вышло,
что сам скис.
Буркнул:
«Дальше я не пойду».
На землю сел у межи.
А она:
«Да что ты?
Брось ерунду.
Травы в сапоги подложи.
Кушать хочешь?
Что же молчишь ты?
Держи консервы.
Крабовые.
Давай подкрепимся.
Эх, мальчишки,
все вы — лишь с виду храбрые!»
А вскоре с ней
по колючей стерне
опять я шагал,
не горбясь.
Заговорило что-то во мне —
наверно, мужская гордость.
Собрался с духом.
Держался, как мог.
Боясь обидные слышать слова,
насвистывал даже.
Из драных сапог
зелеными клочьями лезла трава.
Мы шли и шли,
забывая про отдых,
мимо воронок,
пожарищ мимо.
Шаталось небо сорок первого года,-
его подпирали
столбы дыма.

Евгений Евтушенко ? Старый бухгалтер

Никакой не ведаю я муки,
ни о чем ненужном не сужу
Подложив подушечку под брюки,
в черных нарукавниках сижу

Вижу те же подписи, печати.
На столе бумаги шелестят,
шелестят устало и печально,
шелестят, что скоро шестьдесят.

Ах, начальник — молод он и крепок!
Как всегда, взыскательно побрит,
он, играя четками из скрепок,
про футбол со мною говорит.

Ах, начальник! — как себя он холит!
Даже перстни носит на руках!
Только он не очень твердо ходит
в замшевых красивых башмаках!

Выйду я из маленькой конторы,
улыбнусь растерянно весне
и поеду в поезде, который
до Мытищ и далее везде.

Там живут четыре, тоже старых
женщины печальных у реки.
У одной из них, таких усталых,
попрошу когда-нибудь руки.

А когда вернусь в свою каморку,
в пахнущую «Примой» тишину,
из большого ветхого комода
выну фотографию одну.

Там, неловко очень подбоченясь,
у эпохи грозной на виду,
я стою, неюный ополченец
в сорок первом искреннем году.

Я услышу самолетов гулы,
выстрелы и песни на ветру,
и прошепчут что-то мои губы,
ну а что и сам не разберу…

Евгений Евтушенко ? Танки идут по Праге

Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.

Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.

Боже мой, как это гнусно!
Боже — какое паденье!
Танки по Яну Гусу,
Пушкину и Петефи.

Страх — это хамства основа.
Охотнорядские хари,
вы — это помесь Ноздрёва
и человека в футляре.

Совесть и честь вы попрали.
Чудищем едет брюхастым
в танках-футлярах по Праге
страх, бронированный хамством.

Что разбираться в мотивах
моторизованной плётки?
Чуешь, наивный Манилов,
хватку Ноздрёва на глотке?

Танки идут по склепам,
по тем, что ещё не родились.
Чётки чиновничьих скрепок
в гусеницы превратились.

Разве я враг России?
Разве я не счастливым
в танки другие, родные,
тыкался носом сопливым?

Чем же мне жить, как прежде,
если, как будто рубанки,
танки идут по надежде,
что это — родные танки?

Прежде чем я подохну,
как — мне не важно — прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.

Пусть надо мной — без рыданий
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».

Евгений Евтушенко ? Тайны

Тают отроческие тайны,
как туманы на берегах…
Были тайнами — Тони, Тани,
даже с цыпками на ногах.

Были тайнами звёзды, звери,
под осинами стайки опят,
и скрипели таинственно двери —
только в детстве так двери скрипят.

Возникали загадки мира,
словно шарики изо рта
обольстительного факира,
обольщающего неспроста.

Мы таинственно что-то шептали
на таинственном льду катка,
и пугливо, как тайна к тайне,
прикасалась к руке рука…

Но пришла неожиданно взрослость.
Износивший свой фрак до дыр,
в чьё-то детство, как в дальнюю область,
гастролировать убыл факир.

Мы, как взрослые, им забыты.
Эх, факир, ты плохой человек.
Нетаинственно до обиды
нам на плечи падает снег.

Где вы, шарики колдовские?
Нетаинственно мы грустим.
Нетаинственны нам другие,
да и мы нетаинственны им.

Ну, а если рука случайно
прикасается, гладя слегка,
это только рука, а не тайна,
понимаете — только рука!

Дайте тайну простую-простую,
тайну — робость и тишину,
тайну худенькую, босую…
Дайте тайну — хотя бы одну!

Евгений Евтушенко ? Страхи

Умирают в России страхи
словно призраки прежних лет.
Лишь на паперти, как старухи,
кое-где ещё просят на хлеб.

Я их помню во власти и силе
при дворе торжествующей лжи.
Страхи всюду как тени скользили,
проникали во все этажи.

Потихоньку людей приручали
и на всё налагали печать:
где молчать бы —
кричать приучали,
и молчать —
где бы надо кричать.

Это стало сегодня далёким.
Даже странно и вспомнить теперь.
Тайный страх перед чьим-то доносом,
Тайный страх перед стуком в дверь.

Ну а страх говорить с иностранцем?
С иностранцем-то что, а с женой?
Ну а страх безотчётный остаться
после маршей вдвоём с тишиной?

Не боялись мы строить в метели,
уходить под снарядами в бой,
но боялись порою смертельно
разговаривать сами с собой.

Нас не сбили и не растлили,
и недаром сейчас во врагах,
победившая страхи Россия,
ещё больший рождает страх.

Страхи новые вижу, светлея:
страх неискренним быть со страной,
страх неправдой унизить идеи,
что являются правдой самой!
страх фанфарить до одурения,
страх чужие слова повторять,
страх унизить других недоверьем
и чрезмерно себе доверять.

Умирают в России страхи.
И когда я пишу эти строки
и порою невольно спешу,
то пишу их в единственном страхе,
что не в полную силу пишу.

Евгений Евтушенко ? Тайна трубадура

Помимо той прекрасной дамы,
играющей надменно гаммы
на клавесинах во дворце,
есть у любого трубадура
от всех скрываемая дура,
но с обожаньем на лице.

Стыдится он ее немножко,
но у нее такая ножка,
что заменяет знатность, ум.
Порою дура некрасива,
но трогательно неспесива,
когда приходишь наобум.

Она юбчоночку снимает.
Боль трубадура понимает,
ему восторженно внимает,
все делает, что он велит,
Порою чуточку краснея…
И трубадур утешен. С нею
он — просто он, и тем велик.

Евгений Евтушенко ? Три фигурки

По петрозаводскому перрону,
зыбкому, как будто бы парому,
шла моя любимая с детьми.
Дети с ней почти бежали рядом,
и меня упрашивали взглядом:
«Папа, ты на поезд нас возьми…»

Что-то в тебе стало от солдатки.
Все разлуки, словно игры в прятки.
Вдруг потом друг друга не найти?
Женщины в душе всегда готовы
молча перейти из жен во вдовы,
потому их так пронзают зовы
железнодорожного пути.

На перроне, став почти у края,
три фигурки уменьшались, тая.
Три фигурки — вся моя семья.
Монументы — мусор, как окурки.
Что осталось? Только три фигурки —
родина предсмертная моя.

Евгений Евтушенко ? У трусов малые возможности

У трусов малые возможности.
Молчаньем славы не добыть.
И смелыми из осторожности
подчас приходится им быть.

И лезут в соколы ужи,
сменив, с учетом современности,
приспособленчество ко лжи
приспособленчеством ко смелости.

Евгений Евтушенко ? У римской забытой дороги

У римской забытой дороги
недалеко от Дамаска
мертвенны гор отроги,
как императоров маски.

Кольца на солнце грея,
сдержанно скрытноваты,
нежатся жирные змеи —
только что с Клеопатры.

Везли по дороге рубины,
мечи из дамасской стали,
и волосами рабыни,
корчась, ее подметали.

Старый палач и насильник,
мазью натершись этрусской,
покачиваясь в носилках,
думал наместник обрюзглый:

«Пусть от рабочей черни
лишь черепа да ребра:
все мы умрем, как черви,
но не умрет дорога…»

И думал нубиец-строитель,
о камни бивший кувалдой,
но все-таки раб строптивый,
но все-таки раб коварный:

«Помня только о плоти,
вы позабыли бога,
значит, и вы умрете,
значит, умрет и дорога…»

Сгнивали империи корни.
Она, расползаясь, зияла,
как сшитое нитками крови
лоскутное одеяло.

Опять применяли опыт
улещиванья и пыток.
Кровью пытались штопать,
но нет ненадежней ниток.

С римского лицемерия
спала надменная тога,
и умерла империя,
и умирала дорога.

Пытались прибегнуть к подлогу.
Твердили, что в крови, когда-то
пролитой на дорогу,
дорога не виновата.

Но дикой травы поколенья
сводили с ней счеты крупно:
родившая преступленья,
дорога сама преступна.

И всем палачам-дорогам,
и всем дорогам-тиранам
да будет высоким итогом
высокая плата бурьяном!

Так думал я на дороге,
теперь для проезда закрытой,
дороге, забывшей о боге,
и богом за это забытой.

Евгений Евтушенко ? Тореро

Тореро, мальчик, я — старик,
я сам — тореро бывший.
Вот шрам, вот ряд зубов стальных —
Хорош подарок бычий?

Вон там одна… Из-под платка
горят глазищи — с виду
как уши черные быка!
Ей посвяти корриду.

Доверься сердцу — не уму,
и посвяти кориду
красотке этой иль тому
обрубку-инвалиду.

Они, конечно, ни шиша
общественно не значат,
но отлетит твоя душа —
они по ней заплачут.

Заплачут так, по доброте,
ненадолго, но все же…
Ведь слез не ведают вон те
в правительственной ложе!

Кто ты для них? Отнюдь не бог —
в игре простая пешка.
Когда тебя пропорет рог,
по ним скользнет усмешка.

И кто-то,- как там его звать?-
Одно из рыл, как рыло,
Брезгливо сморщится:«Убрать!»-
И уберут,- коррида!

Тореро, мальчик, будь собой —
ведь честь всего дороже.
Не посвящай, тореро, бой
правительственной ложе!

Евгений Евтушенко ? Ты начисто притворства лишена

Ты начисто притворства лишена,
когда молчишь со взглядом напряженным,
как лишена притворства тишина
беззвездной ночью в городе сожженном.

Он, этот город,- прошлое твое.
В нем ты почти ни разу не смеялась,
бросалась то в шитье, то в забытье,
то бунтовала, то опять смирялась.

Ты жить старалась из последних сил,
но, отвергая все живое хмуро,
Он, этот город, на тебя давил
угрюмостью своей архитектуры.

В нем изнутри был заперт каждый дом.
В нем было все недобро умудренным.
Он не скрывал свой тягостный надлом
и ненависть ко всем, кто не надломлен.

Тогда ты ночью подожгла его.
Испуганно от пламени метнулась,
и я был просто первым, на кого
ты, убегая, в темноте наткнулась,

Я обнял всю дрожавшую тебя,
и ты ко мне безропотно прижалась,
еще не понимая, не любя,
но, как зверек, благодаря за жалость,

И мы с тобой пошли… Куда пошли?
Куда глаза глядят. Но то и дело
оглядывалась ты, как там, вдали,
зловеще твое прошлое горело.

Оно сгорело до конца, дотла.
Но с той поры одно меня тиранит:
туда, где неостывшая зола,
тебя, как зачарованную, тянет.

И вроде ты со мной, и вроде нет.
На самом деле я тобою брошен.
Неся в руке голубоватый свет,
по пепелищу прошлого ты бродишь.

Что там тебе? Там пусто и темно!
О, прошлого таинственная сила!
Ты не могла его любить само,
ну а его руины — полюбила.

Могущественны пепел и зола.
Они в себе, наверно, что-то прячут.
Над тем, что так отчаянно сожгла,
по-детски поджигательница плачет.

Евгений Евтушенко ? Третья память

У всех такой бывает час:
тоска липучая пристанет,
и, догола разоблачась,
вся жизнь бессмысленной предстанет.

Подступит мёртвый хлад к нутру.
И чтоб себя переупрямить,
как милосердную сестру,
зовём, почти бессильно, память.

Но в нас порой такая ночь,
такая в нас порой разруха,
когда не могут нам помочь
ни память сердца, ни рассудка.

Уходит блеск живой из глаз.
Движенья, речь — всё помертвело.
Но третья память есть у нас,
и эта память — память тела.

Пусть ноги вспомнят наяву
и теплоту дорожной пыли,
и холодящую траву,
когда они босыми были.

Пусть вспомнит бережно щека,
как утешала после драки
доброшершавость языка
всепонимающей собаки.

Пусть виновато вспомнит лоб,
как на него, благословляя,
лёг поцелуй, чуть слышно лёг,
всю нежность матери являя.

Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь,
и дождь, почти неощутимый,
и дрожь воробышка, и дрожь
по нервной холке лошадиной.

И жизни скажешь ты: «Прости!
Я обвинял тебя вслепую.
Как тяжкий грех, мне отпусти
мою озлобленность тупую.

И если надобно платить
за то, что этот мир прекрасен,
ценой жестокой — так и быть,
на эту плату я согласен.

Но и превратности в судьбе,
и наша каждая утрата,
жизнь, за прекрасное в тебе
такая ли большая плата?!»

Евгений Евтушенко ? Три минуты правды

Посвящается памяти кубинского
национального героя Хосе Антонио
Эчеварилья. Подпольная кличка его
была «Мансана», что по-испански
означает «яблоко».

Жил паренёк по имени Мансана
с глазами родниковой чистоты,
с душой такой же шумной,
как мансарда,
где голуби, гитары и холсты.
Любил он кукурузные початки,
любил бейсбол,
детей,
деревья,
птиц
и в бешеном качании пачанги
нечаянность двух чуд из-под ресниц!
Но в пареньке по имени Мансана,
который на мальчишку был похож,
суровость отчуждённая мерцала,
когда он видел ханжество и ложь.
А ложь была на Кубе разодета.
Она по всем паркетам разлилась.
Она в автомобиле президента
сидела,
по-хозяйски развалясь.
Она во всех газетах чушь порола
и, начиная яростно с утра,
порой
перемежаясь
рок-н-роллом,
по радио
орала
в рупора.
И паренёк
по имени Мансана
не ради славы —
просто ради всех,
чтоб Куба правду всё-таки узнала,
решил с друзьям взять радиоцентр!
И вот,
туда ворвавшись с револьвером,
у шансонетки вырвав микрофон,
как голос Кубы,
мужество и вера,
стал говорить народу правду он.
Лишь три минуты!
Три минуты только!
И — выстрел…
И — не слышно ничего.
Батистовская пуля стала точкой
в той речи незаконченной его.
И снова рок-н-ролл завыл исправно…
А он,
теперь уже непобедим,
отдавший жизнь
за три минуты правды,
лежал с лицом
счастливо-молодым…
Я обращаюсь к молодёжи мира!
Когда страной какой-то правит ложь,
когда газеты врут неутомимо, —
ты помни про Мансану,
молодёжь.
Так надо жить —
не развлекаться праздно!
Идти на смерть,
забыв покой,
уют,
но говорить —
хоть три минуты —
правду!
Хоть три минуты!
Пусть потом убьют!

Евгений Евтушенко ? Фанаты

Фанатиков
я с детства опасался,
как лунатиков.
Они
в защитных френчах,
в габардине
блюджинсовых фанатов породили.
Блюджинсы —
дети шляпного велюра.
Безверья мать —
слепая вера-дура.
Фанат —
на фанатизм карикатура.
И то, что было драмой,
стало фарсом –
динамовством,
спартаковством,
дикарством,
и фанатизм,
скатясь до жалкой роли,
визжит, как поросёнок,
на футболе.
Ушли фанатики.
Пришли фанаты.
Что им бетховенские сонаты!
Их крик и хлопанье:
«Спартак! Спартак!»
как пулемётное:
«Так-так-так».
Орут подростки,
визжат девчонки:
«Ломай на доски!
Врезай в печёнки!»
Шалят с хлопушками,
пьяны от визга,
не дети Пушкина,
а дети «диско»,
и стадионы
с их голосами,
как банки вздувшиеся
с ивасями.
Что сник болельщик,
пугливо зырящий,
с родной,
запазушной,
бескозырочной?
Что вы мрачнеете,
братья Старостины?
Вам страшноватенько
от этой стадности?
Идут с футбола,
построясь в роты,
спортпатриоты —
лжепатриоты.
Идут блюджинсовые фанаты.
В руках —
невидимые гранаты.
Неужто в этом вся радость марша
толкнуть старушку:
«С пути, мамаша!»
Неужто в этом
вся тяга к действию –
ногой отшвыривать
коляску детскую?
На шарфах, шапочках
цвета различные,
а вот попахивают коричнево.
Звон медальонов
на шеях воинства.
Чьи в них портреты —
подумать боязно.
Идут фанаты,
так закалённой,
какой —
мне страшно сказать —
колонной…
А ты,
мальчишечка пэтэушный,
такой веснушный
и простодушный,
зачем ты вляпался,
ивасёк,
во всё, что, видимо, не усёк!
Беги, мальчишечка,
свой шарфик спрятав,
и от фанатиков,
и от фанатов.
А я —
болельщик времён Боброва,
болею преданно,
хотя сурово.
Себя не жалую.
Вас не жалею.
Я — ваш болельщик.
За вас болею.

Евгений Евтушенко ? Хватит мелко самоутверждаться

Хватит мелко самоутверждаться —
я уж, слава богу, не дитя.
Надоело самоутруждаться,
грудь свою выпячивать, пыхтя.

Из моих небрежных наблюдений
всё-таки я понял наперёд:
жажда мелких самоутверждений
к саморазрушению ведёт.

Всё проходит — женщины, известность,
множество заманчивых огней.
Остаётся внутренняя честность.
Самоутвержденье только в ней.

Самоутверждение бессмертно,
если, не стремясь в бессмертный сан,
для себя и мира незаметно
утверждаешь большее, чем сам.

Евгений Евтушенко ? Факкино

Неповоротлив и тяжел,
как мокрое полено,
я с чемоданами сошел
на пристани в Палермо.

Сходили чинно господа,
сходили чинно дамы.
У всех одна была беда —
все те же чемоданы.

От чемоданов кран стонал —
усталая махина,
и крик на пристани стоял:
«Факкино! Эй, факкино!»

Я до сих лор еще всерьез
не пребывал в заботе,
когда любую тяжесть нес
в руках и на загорбке.

Но постаренье наше вдруг
на душу чем-то давит,
когда в руках — не чувство рук,
а чувство чемоданов.

Чтоб все, как прежде, по плечу,
на свете нет факира,
и вот стою и вот кричу:
«Факкино! Эй, факкино!»

И вижу я: невдалеке
на таре с пепси-колой
седым-седой сидит в теньке
носильщик полуголый,

Он козий сыр неспешно ест.
Откупорена фляжка,
На той цепочке, где и крест, —
носильщицкая бляшка.

Старик уже подвыпил чуть.
Он предлагает отхлебнуть,
он предлагает сыру
и говорит, как сыну:

«А я, синьор, и сам устал,
и я бы встал, да старый стал —
уж дайте мне поблажку.
Синьор, поверьте — тяжело
таскать чужое барахло
и даже эту бляшку.

И где, синьор, носильщик мой,
когда один тащу домой
в одной руке — усталость,
в другой — тоску и старость!

Синьор, я хныкать не люблю,
но тело, как мякина,
и я шатаюсь и хриплю:
«Факкино! Эй, факкино!»

Отец, я пью, но что-то трезв.
Отец, мне тоже тяжко.
Отец, единственный мой крест —
носильщицкая бляшка.

Как сицилийский глупый мул,
таскаю бесконечно
и тяжесть чьих-то горьких мук
и собственных, конечно.

Я волоку, тая давно
сам над собой усмешку,
брильянты мира и дерьмо,
а в общем, — вперемешку.

Обрыдла эта маята.
Кренюсь: вот-вот я рухну.
Переменил бы руку,
но нет, не выйдет ни черта:
другая тоже занята.

Ремни врезаются в хребет.
В ладони окаянно,
полны обид, подарков, бед,
врастают чемоданы.

И все бы кинуть наконец.
Но жалко мне — не кину,
да и кому кричать, отец:
«Факкино! Эй, факкино!»

Мы все носильщики, отец,
своих и старостей, и детств,
любвей полузабытых,
надежд полуубитых.

И все носильщики влачат
чужой багаж безвинно,
и все носильщики кричат:
«Факкино! Эй, факкино!»

Евгений Евтушенко ? Ты ? Россия

Когда ты за границею,
когда
ты под обстрелом взглядов и вопросов,
то за тобой —
уральская гряда,
и спасский звон,
и плеск у волжских плёсов.
С надеждой смотрит враг,
с надеждой друг
и с любопытством —
праздные разини.
Ты говоришь
и ощущаешь вдруг,
что ты —
не просто ты,
а ты —
Россия.
Да,
ты для них
та самая страна
немыслимых свершений и страданий,
которая загадочна,
странна,
как северное смутное сиянье.
Ей столько было страшных мук дано,
но шла она,
не ведая привала,
и коммунизм,
как малое дитё,
простреленной шинелью укрывала.
Будь беспощаден за него в бою,
неправые отвергни укоризны,
но будь правдив.
Любую фальшь твою
сочтут,
быть может,
фальшью коммунизма.
Ну а когда домой вернёшься ты
со стритов
или кайес
в быт московский,
где женщины, суровы и просты,
несут
картошкой полные авоськи,
где не хватает этого,
того
или хватает не того с избытком,
ты после экзотичного всего
не будь пренебрежительно изыскан.
Среди забот натруженных семей,
среди чьего-то сытого двуличья
будь мужественным.
Заново сумей
понять России вещее величье!
Конечно,
с жизнью сложной и крутой,
где нет ещё на многое ответа,
она тебе покажется не той,
какой казалась за морями где-то.
И это правда,
потому что ты,
её пропагандист и представитель,
там придавал ей многие черты,
которые
хотел бы
в ней увидеть.
Но ты же сам — Россия!
Это честь,
и долг святой,
и на неправду вето.
И если в ней плохое что-то есть,
не дядя Сэм —
ты
переменишь это.
Не зря же
сквозь кроваво-чёрный чуб
Россия правды виделась за степью,
похожая на Персию чуть-чуть,
с улыбкой умирающему Стеньке.
Не зря же
правды,
сущей на века,
искали
и Толстой,
и Достоевский,
и Ленин говорил с броневика
во имя правды
самой достоверной!
И ты любой поступок дважды взвесь,
и помни,
помни всё неотразимей
не только за границей, но и здесь,
что ты — не просто ты,
а ты — Россия.

Евгений Евтушенко ? Ходивший на Боброва с батею

Ходивший на Боброва с батею
один из дерзких огольцов,
послебобровскую апатию
взорвал мальчишкою Стрельцов.

Что слава? Баба-надоедиха.
Была, как гения печать,
Боброва этика у Эдика —
на грубости не отвечать.

Изобретатель паса пяточного,
Стрельцов был часто обвинён
в том, что себя опять выпячивает,
и в том, что медленен, как слон.

Но мяч касался заколдованный
божественно ленивых ног,
и пробуждался в нём оплёванный
болельщиков российский бог.

И, затаив дыханье, нация
глазела, словно в сладком сне,
какая прорезалась грация
в центостремительном слоне.

В Стрельцове было пред-зидановское,
но гас он всё невеселей,
затасканный, перезатасканный
компашкой спаивателей.

Позор вам всем, льстецы и спаиватели.
Хотя вам люб футбол, и стих,
вы знаменитостей присваиватели,
влюблёные убийцы их.

Я по мячу с ним стукал в Дрокии —
молдавском чудном городке,
а он не ввязывался в драки и
со всеми был накоротке.

Большой и добрый, в чём-то слабенький,
он счастлив был не до конца.
Тень жгущей проволки лагерной
всплывала изнутри лица.

Но было нечто в нём бесспорное —
талант без края и конца.
Его — и лагерником — в сборную
во сне включали все сердца.

Его любили, как Есенина,
и в нам неведомый футбол
он, как Есенин, так безвременно
своё доигрывать ушёл.

Евгений Евтушенко ? Хочу я быть немножко старомодным

Хочу я быть немножко старомодным —
не то я буду временностью смыт,
чтоб стыдно за меня не стало мёртвым,
познавшим жизни старый добрый смысл.

Хочу быть щепетильным, чуть нескладным
и вежливым на старый добрый лад,
но, оставаясь чутким, деликатным,
иметь на подлость старый добрый взгляд.

Хочу я быть начитанным и тонким
и жить, не веря в лоск фальшивых фраз,
а внемля гласу совести — и только! —
не подведет он, старый добрый глас.

Хочу быть вечным юношей зелёным,
но помнящим уроки прежних лет,
и юношам, ещё не отрезвлённым,
советовать, как старый добрый дед.

Так я пишу, в раздумья погруженный.
И чтобы сообщить всё это вам,
приходит ямб — уже преображённый,
но тот же самый старый добрый ямб…

Евгений Евтушенко ? Фиалки

Стог сена я ищу в иголке,
а не иголку в стоге сена.
Ищу ягнёнка в сером волке
и бунтаря внутри полена.

Но волк есть волк необратимо.
Волк — не из будущих баранов.
И нос бунтарский Буратино
не прорастает из чурбанов.

Как в затянувшемся запое,
я верю где-нибудь у свалки,
что на заплёванном заборе
однажды вырастут фиалки.

Но расцветёт забор едва ли,
прогнив насквозь, дойдя до точки,
когда на всём, что заплевали,
опять плевочки — не цветочки.

А мне вросли фиалки в кожу,
и я не вырву их, не срежу.
Чем крепче вмазывают в рожу,
тем глубже всё, о чём я брежу.

Ворота рая слишком узки
для богача и лизоблюда,
а я пройду в игольном ушке,
взобравшись на спину верблюда.

И, о друзьях тоскуя новых,
себе, как будто побратима,
из чьих-то лбов, таких дубовых,
я вырубаю Буратино.

Среди всемирных перепалок
я волоку любимой ворох
взошедших сквозь плевки фиалок
на всех заплёванных заборах.

И волк целуется как пьяный
со мной на Бронной — у «стекляшки».
и чей нахальный нос незваный
уже торчит из деревяшки?!

Евгений Евтушенко ? Фронтовик

Глядел я с верным другом Васькой,
укутан в теплый тетин шарф,
и на фокстроты, и на вальсы,
глазок в окошке продышав.
Глядел я жадно из метели,
из молодого января,
как девки жаркие летели,
цветастым полымем горя.
Открылась дверь с игривой шуткой,
и в серебрящейся пыльце —
счастливый смех, и шепот шумный,
и поцелуи на крыльце.
Взглянул —
и вдруг застыло сердце.
Я разглядел сквозь снежный вихрь:
стоял кумир мальчишек сельских —
хрустящий,
бравый фронтовик.
Он говорил Седых Дуняше:
«А ночь-то, Дунечка,-
краса!»
И тихо ей:
«Какие ваши
совсем особые глаза…»
Увидев нас,
в ладоши хлопнул
и нашу с Ваською судьбу
решил:
«Чего стоите, хлопцы?!
А ну, давайте к нам в избу!»
Мы долго с валенок огромных,
сопя, состукивали снег
и вот вошли бочком,
негромко
в махорку, музыку и свет.
Ах, брови —
черные чащобы!..
В одно сливались гул и чад,
и голос:
«Водочки еще бы!..»-
и туфли-лодочки девчат.
Аккордеон вовсю работал,
все поддавал он ветерка,
а мы смотрели,
как на бога,
на нашего фронтовика.
Мы любовались,- я не скрою,-
как он в стаканы водку лил,
как перевязанной рукою
красиво он не шевелил.
Но он историями сыпал
и был уж слишком пьян и лих,
и слишком звучно,
слишком сыто
вещал о подвигах своих.
И вдруг
уже к Петровой Глаше
подсел в углу под образа,
и ей опять:
«Какие ваши
совсем особые глаза…»
Острил он приторно и вязко.
Не слушал больше никого.
Сидели молча я и Васька.
Нам было стыдно за него.
Наш взгляд,
обиженный, колючий,
его упрямо не забыл,
что должен быть он лучше,
лучше
за то,
что он на фронте был.
Смеясь,
шли девки с посиделок
и говорили про свое,
а на веревках поседелых
скрипело мерзлое белье.

Евгений Евтушенко ? Художницы

В плащах и курточках вельветовых
в лесу тревожно-молодом
сидели девушки с мольбертами
над горько пахнущим прудом.

Я руки за спину закладывал,
плечами ветви отводил,
в мольберты жалкие заглядывал
и потихоньку отходил.

Болела печень у натурщика —
за два часа совсем он скис,
и, губы детские надувшая,
одна из них швырнула кисть.

Встав на валежины корявые,
решила скуку прекратить,
и две особенно кудрявые
веревку начали крутить.

То дальняя, то заземленная
веревка шлепалась под гам,
и платьица зазелененные,
взлетая, били по ногам.

Девчонки пели с детской жадностью,
садились ноги разувать,
и к ним не чувствовал я жалости,
что не умеют рисовать.

Летя в траву, от смеха корчились,
Друг с другом весело дрались.
А через час искусство кончилось
за кисти девушки брались.

Евгений Евтушенко ? Человека убили

Помню дальнюю балку,
мостик ветхий, гнилой
и летящую бабу
на кобыле гнедой.
В сером облаке пыли,
некрасива, бледна,
«Человека убили!» —
прокричала она.
Я забыть не сумею,
покуда живу,
как бежали за нею,
бросив косы в траву.
Он, печальный и странный,
лежал за бугром
с незаметною раной
под последним ребром.
Был он кем-то безвинно
из-за денег убит…
Помню темную глину,
слышу цокот копыт.
Бабу в облаке пыли
вижу я и во сне.
«Человека убили!» —
крик истошный во мне.

Трудно жить мне на свете,
трудно слышать тот крик.
К человеческой смерти
я еще не привык.
Не однажды я видел,
как о том ни тужи,
незаметную гибель
человечьей души.
И в товарище старшем
среди суеты
мне угадывать страшно
неживые черты.
Видеть это не в силе.
Стиснув зубы, молчу.
«Человека убили!» —
я вот-вот закричу.

Евгений Евтушенко ? Чуть-чуть мой крест

Чуть-чуть мой крест, чуть чуть мой крестик,
Ты не на шее, ты внутри
Чуть-чуть умри, чуть-чуть воскресни,
потом опять чуть-чуть умри.
Чуть-чуть влюбись, чуть приласкайся, чуть-чуть побудь, чуть-чуть забудь
Чуть-чуть обидь, чуть-чуть раскайся
Чуть-чуть уйди, вернись чуть-чуть.
Чуть-чуть поплачь, любви не дольше
как шелуха слети с губы,
Но разлюби чуть-чуть, не больше
и хоть чуть-чуть не разлюби.

Евгений Евтушенко ? Черные бандерильи

По правилам корриды трусливому быку вместо обычных — розовых — в знак презрения всаживают черные бандерильи.

Цвет боевого торо —
траур, с рожденья приросший.
Путь боевого торо —
арена, а после весы.
Если ты к смерти от шпаги
приговорен природой,
помни — быку не по чину
хитрая трусость лисы.
Выхода нету, дружище.
Надо погибнуть прилично.
Надо погибнуть отлично
на устрашенье врагам.
Ведь все равно после боя
кто-то поставит привычно
краткую надпись мелом:
«Столько-то килограмм».
Туша идет в килограммах.
Меряют в граммах смелость.
Туша идет на мясо.
Смелость идет на рожон.
Глупо быть смелым, если
это ума незрелость.
Глупо быть трусом, если
ты все равно окружен.
Что ты юлишь на арене?
Ты же большой бычище.
Что ты притворно хромаешь?
Ноги еще крепки.
Эй, симулянт неуклюжий…
Были тебя почище —
всех в результате вздели
в лавке мясной на крюки.
Кинься космато навстречу
алчущей банде — или
скользкие бандерильеро
на утешенье толпе
черные бандерильи,
черные бандерильи
факелами позора
всадят в загривок тебе.
В чем же твой выигрыш, дурень?
В жалкой игре с подлецами?!
Тот, кто боится боя,
тот для корриды негож.
Тощие шлюхи-коровы
нежными бубенцами
сманят тебя с арены,
ну а потом — под нож.
Раз все равно прикончат,
пусть уж прикончат, потея.
Пусть попыхтят, потанцуют
балеруны мясников.
Будь настоящим торо.
Не опустись до паденья
этой толпы, состоящей
сплошь из трусливых быков.
Много ли граммов отваги
миру они подарили?
И задевают за стены,
шторы и косяки
черные бандерильи,
черные бандерильи,
будто в дрожащие шкуры,
всаженные в пиджаки.

Евгений Евтушенко ? Экскаваторщик

А.Марчуку

Ах, как работал экскаваторщик!
Зеваки вздрагивали робко.
От зубьев, землю искорябавших,
им было празднично и знобко.

Вселяя трепет, онемение,
в ковше из грозного металла
земля с корнями и каменьями
над головами их взлетала.

И экскаваторщик, таранивший
отвал у самого обрыва,
не замечал, что для товарищей
настало время перерыва.

С тяжёлыми от пыли веками
он был неистов, как в атаке,
и что творилось в нём, не ведали
все эти праздные зеваки.

Случилось горе неминучее,
но только это ли случилось?
Все то, что раньше порознь мучило,
сегодня вместе вдруг сложилось.

В нём воскресились все страдания.
В нем — великане этом крохотном —
была невысказанность давняя,
и он высказывался грохотом!

С глазами странными, незрячими
он, бормоча, летел в кабине
над ивами, еще прозрачными,
над льдами бледно-голубыми,

над голубями, кем-то выпущенными,
над пестротою крыш без счёта,
и над собой, с глазами выпученными
застывшим на доске Почёта.

Как будто бы гармошке в клапаны,
когда околица томила,
он в рычаги и кнопки вкладывал
свою тоску, летя над миром.

Летел он… Прядь упрямо выбилась.
Летел он… Зубы сжал до боли.
Ну, а зевакам это виделось
красивым зрелищем — не боле.

Евгений Евтушенко ? Я жаден до людей

Я жаден до людей,
и жаден все лютей.

Я жаден до портных,
министров и уборщиц,
до слез и смеха их,
величий и убожеств!

Как молодой судья,
свой приговор тая,
подслушиваю я,
подсматриваю я.

И жаль, что, как на грех,
никак нельзя успеть
подслушать сразу всех,
всех сразу подсмотреть!

Евгений Евтушенко ? Шутливое

Комаров по лысине размазав
Попадая в топи там и сям
Автор нежных, дымчатых рассказов
Шпарил из двухстволки по гусям

И грузинским тостам не обучен
Речь свою за водкой и чайком
Уснащал великим и могучим
Русским нецензурным языком

В темноте залузганной хибары
Он ворчал мрачнее сатаны
По ночам-какие суки бабы
По утрам-какие суки мы

И когда храпел ужасно громок
Думал я тихонько про себя
За него, наверно, тайный гномик
Пишет, тихо пёрышком скрипя

Но однажды, ночью тёмной-тёмной
При собачьем лае и дожде
Не скажу, что с радостью огромной
На зады мы вышли при луне

Совершая там обряд законный
Мой товарищ, спрятанный в тени
Вдруг сказал мне с дрожью незнакомой-
Посмотри-ка, светятся они

Били прямо в нос навоз и силос
Было сыро, гнусно и темно
Ничего как-будто не светилось
И светиться не было должно

Но внезапно я увидел, словно
На минуту раньше был я слеп
Как свежеотёсанные брёвна
Испускали ровный белый свет

И была в них лунная дремота
Запах далей северных лесных
И ещё особенное что-то
Выше нас, и выше их самих…

И товарищ тихо и блаженно
Выдохнул из мрака — благодать
Светяться то, светяться как, Женька
И добавил грустно — так их мать.

Евгений Евтушенко ? Цветы для бабушки

Я на кладбище в мареве осени,
где скрипят, рассыхаясь, кресты,
моей бабушке — Марье Иосифовне —
у ворот покупаю цветы.

Были сложены в эру Ладыниной
косы бабушки строгим венком,
и соседки на кухне продымленной
называли её «военком».

Мало била меня моя бабушка.
Жаль, что бить уставала рука,
и, по мненью знакомого банщика,
был достоин я лишь кипятка.

Я кота её мучил, блаженствуя,
лишь бы мне не сказали — слабо.
На три тома «Мужчина и женщина»
маханул я Лависса с Рамбо.

Золотое кольцо обручальное
спёр, забравшись тайком в шифоньер:
предстояла игра чрезвычайная —
Югославия — СССР.

И кольцо это, тяжкое, рыжее,
с пальца деда, которого нет,
перепрыгнуло в лапу барышника
за какой-то стоячий билет.

Моя бабушка Марья Иосифовна
закусила лишь краешки губ
так, что суп на столе подморозило —
льдом сибирским подёрнулся суп.

У афиши Нечаева с Бунчиковым
в ещё карточные времена,
поскользнувшись на льду возле булочной,
потеряла сознанье она.

И с двуперстно подъятыми пальцами,
как Морозова, ликом бела,
лишь одно повторяла в беспамятстве:
«Будь ты проклят!» — и это был я.

Я подумал, укрывшись за примусом,
что, наверное, бабка со зла
умирающей только прикинулась…
Наказала меня — умерла.

Под пластинку соседскую Лещенки
неподвижно уставилась ввысь,
и меня все родные улещивали:
«Повинись… Повинись… Повинись…»

Проклинали меня, бесшабашного,
справа, слева — видал их в гробу!
По меня прокляла моя бабушка.
Только это проклятье на лбу.

И кольцо, сквозь суглинок проглядывая,
дразнит, мстит и блестит из костей…
Ты сними с меня, бабка, проклятие,
не меня пожалей, а детей.

Я цветы виноватые, кроткие
на могилу кладу в тишине.
То, что стебли их слишком короткие,
не приходит и в голову мне.

У надгробного серого камушка,
зная всё, что творится с людьми,
шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:
«Здесь воруют цветы… Надломи…»

Все мы перепродажей подловлены.
Может быть, я принёс на поклон
те цветы, что однажды надломлены,
но отрезаны там, где надлом.

В дрожь бросает в метро и троллейбусе,
если двое — щекою к щеке,
но в кладбищенской глине стебли все
у девчонки в счастливой руке.

Всех надломов идёт остригание,
и в тени отошедших теней
страшно и от продажи страдания,
а от перепродажи — страшней.

Если есть во мне малость продажного,
я тогда — не из нашей семьи.
Прокляни ещё раз меня, бабушка,
и проклятье уже не сними!

Евгений Евтушенко ? Хранительница очага

Джан

Собрав еле-еле с дорог
расшвырянного себя,
я переступаю порог
страны под названьем «семья».

Пусть нету прощения мне,
здесь буду я понят, прощён,
и стыдно мне в этой стране
за всё, из чего я пришёл.

Набитый опилками лев,
зубами вцепляясь в пальто,
сдирает его, повелев
стать в угол, и знает — за что.

Заштопанный грустный жираф
облизывает меня,
губами таща за рукав
в пещеру, где спят сыновья.

И в газовых синих очах
кухонной московской плиты
недремлющий вечный очаг
и вечная женщина — ты.

Ворочает уголья лет
в золе золотой кочерга,
и вызолочен силуэт
хранительницы очага.

Очерчена золотом грудь.
Ребёнок сосёт глубоко…
Всем бомбам тебя не спугнуть,
когда ты даёшь молоко.

С годами всё больше пуглив
и даже запуган подчас
когда-то счастливый отлив
твоих фиолетовых глаз.

Тебя далеко занесло,
но, как золотая пчела,
ты знаешь своё ремесло,
хранительница очага.

Я голову очертя
растаптывал всё на бегу.
Разрушил я два очага,
а третий, дрожа, берегу.

Мне слышится топот шагов.
Идут сквозь вселенский бедлам
растаптыватели очагов
по женским и детским телам.

Дорогами женских морщин
они маршируют вперёд.
В глазах гуманистов-мужчин
мерцает эсэсовский лёд.

Но тлеющие угольки
растоптанных очагов
вцепляются в каблуки,
сжигая заснувших врагов.

А как очищается суть
всего, что внутри и кругом,
когда освещается путь
и женщиной, и очагом!

Семья — это слитые «я».
Я спрашиваю — когда
в стране под названьем «семья»
исчезнут и гнёт и вражда?

Ответь мне в ночной тишине,
хранительница, жена, —
неужто и в этой стране
когда-нибудь будет война?!

Евгений Евтушенко ? Я комнату снимаю на Сущевской

Я комнату снимаю на Сущевской.
Успел я одиночеством пресытиться,
и перемены никакой существенной
в квартирном положеньи не предвидится.
Стучит,
стучит моя машинка пишущая,
а за стеной соседка,
мужа пичкающая,
внушает ему сыто без конца,
что надо бы давно женить жильца.

А ты,
ты где-то,
как в другой Галактике,
и кто-то тебя под руку галантненько
ведет —
ну и пускай себе ведет.
Он тот, кто надо,
ибо он не тот.
Воюю.
Воевать — в крови моей.
Но, возвращаясь поздней ночью,
вижу я,
что только кошка черно-бело-рыжая
меня встречает у моих дверей.
Я молока ей в блюдечке даю,
смотрю,
и в этом странном положеньи
одержанная час назад в бою
мне кажется победа пораженьем.
Но если побежден, как на беду,
уже взаправду,
но не чьей-то смелостью,
а чьей-то просто тупостью и мелкостью,
куда иду?
Я к матери иду.
Здесь надо мной не учиняют суд,
а наливают мне в тарелку суп.
Здесь не поймут стихов моих превратно,
а если и ворчат —
ворчат приятно.
Я в суп поглубже ложкою вникаю,
нравоученьям маминым внимаю,
киваю удрученной головой,
но чувствую —
я все-таки живой.
И мысли облегченные скользят,
и губы шепчут детские обеты,
и мучившее час тому назад
мне пораженье кажется победой…

Евгений Евтушенко ? Я груши грыз, шатался, вольничал

Я груши грыз,
шатался,
вольничал,
купался в море поутру,
в рубашке пестрой,
в шляпе войлочной
пил на базаре хванчкару.
Я ездил с женщиною маленькой,
ей летний отдых разрушал,
под олеандрами и мальвами
ее собою раздражал.

Брели художники с палитрами,
орал мацонщик на заре,
и скрипки вечером пиликали
в том ресторане на горе.

Потом дорога билась,
прядала,
скрипела галькой невпопад,
взвивалась,
дыбилась
и падала
с гудящих гор,
как водопад.

И в тихом утреннем селении,
оставив сена вороха,
нам открывал старик серебряный
играющие ворота.

Потом нас за руки цепляли там,
и все ходило ходуном,
лоснясь хрустящими цыплятами,
мерцая сумрачным вином.

Я брал светящиеся персики
и рог пустой на стол бросал
и с непонятными мне песнями
по-русски плакал и плясал.

И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга,
пугливо голову склоня,
смотрела маленькая женщина
на незнакомого меня.

Потом мы снова,
снова ехали
среди платанов и плюща,
треща зелеными орехами
и море взглядами ища.

Сжимал я губы побелевшие.
Щемило,
плакало в груди,
и наступало побережие,
и море было впереди.

Евгений Евтушенко ? Юмор

Цари, короли, императоры,
Властители всей земли
Командовали парадами,
Но юмором — не могли.
В дворцы именитых особ,
все дни возлежащих выхоленно,
являлся бродяга Эзоп,
и нищими они выглядели.

В домах, где ханжа наследил
Своими ногами щуплыми,
Всю пошлость Ходжа Насреддин
Сшибал, как шахматы, шутками.
Хотели юмор купить —
Да только его не купишь!
Хотели юмор убить —
А юмор показывал кукиш!

Бороться с ним дело трудное.
Казнили его без конца.
Его голова отрубленная
Качалась на пике стрельца.
Но лишь скоморошьи дудочки
Свой начинали сказ
Он звонко кричал:
«Я туточки!» —
И лихо пускался в пляс.

В потрёпанном куцем пальтишке,
Понурясь и словно каясь,
Преступником политическим
Он, пойманный, шёл на казнь.
Всем видом покорность выказывал:
«Готов к неземному житью».
Как вдруг из пальтишка выскальзывал,
Рукою махал…
И тютю!

Юмор прятали в камеры,
Да чёрта с два удалось.
Решётки и стены каменные
Он проходил насквозь.
Откашливаясь простужено,
как рядовой боец
шагал он частушкой-простушкой
с винтовкой
на Зимний Дворец.

Привык он к взглядам сумрачным,
Но это ему не вредит,
И сам на себя с юмором
Юмор порою глядит.
Он вечен.
Он ловок и юрок.
Пройдет через всё, через всех.
Итак, да славится юмор!
Он — мужественный человек.

Евгений Евтушенко ? Я кошелек

Я кошелек.
Лежу я на дороге.
Лежу один посередине дня.
Я вам не виден, люди.
Ваши ноги
идут по мне и около меня.
Да что, вы
ничего не понимаете?!
Да что, у вас, ей-богу,
нету глаз?!
Та пыль,
что вы же сами поднимаете,
меня скрывает,
хитрая,
от вас.
Смотрите лучше.
Стоит лишь вглядеться,
я все отдам вам,
все, чем дорожил.
И не ищите моего владельца —
я сам себя на землю положил.
Не думайте,
что дернут вдруг за ниточку,
и над косым забором невдали
увидите какую-нибудь Ниночку,
смеющуюся:
«Ловко провели!»
Пускай вас не пугает смех стыдящий
и чьи-то лица где-нибудь в окне…
Я не обман.
Я самый настоящий.
Вы посмотрите только, что во мне!
Я одного боюсь,
на вас в обиде:
что вот сейчас,
посередине дня,
не тот, кого я жду,
меня увидит,
не тот, кто надо,
подберет меня.

Евгений Евтушенко ? Я разные годы сближаю

Я разные годы сближаю,
ворочаюсь, глаз не сомкну.
Мне кажется — я уезжаю
на очень большую войну.

Растерянно смотришь ты мимо.
Боишься и правды и лжи.
Я вижу, что я нелюбимый,
но ты мне другое скажи.

Я жду хоть случайной обмолвки,
остриженный и молодой.
На мне и шинель, и обмотки,
и шапка с армейской звездой.

Винтовку и штык я имею,
и буду я насмерть стоять.
Стрелять я не очень умею,
но знаю, что надо стрелять.

С любовью большой, затаенной
шутливо скажу, что люблю.
Пушинку от кофты зеленой
себе на шинель прицеплю.

Вот колокол слышен. Я еду!
В теплушку сажусь на ходу.
Конечно, я верю в победу,
но, может быть, к ней, не дойду.

Сквозь говор и слезы вокзала
за поездом будешь идти,
жалея, что ты не сказала
обмана во имя пути.

Старалась, но, как ни просила,
себя не смогла убедить.
Не думай об этом…
Спасибо
за то, что пришла проводить.

Евгений Евтушенко ? Я на сырой земле лежу

Г. Мазурину

Я на сырой земле лежу
в обнимочку с лопатою.
Во рту травинку я держу,
травинку кисловатую.
Такой проклятый грунт копать —
лопата поломается,
и очень хочется мне спать.
А спать не полагается.

«Что,
не стоится на ногах?
Взгляните на голубчика!» —
хохочет девка в сапогах
и в маечке голубенькой.
Заводит песню, на беду,
певучую-певучую:
«Когда я милого найду,
уж я его помучаю».
Смеются все:
«Ну и змея!
Ну, Анька,
и сморозила!»
И знаю разве только я
да звезды и смородина,
как, в лес ночной со мной входя,
в смородинники пряные,
траву
руками
разводя,
идет она, что пьяная.
Как, неумела и слаба,
роняя руки смуглые,
мне говорит она слова
красивые и смутные.

Евгений Евтушенко ? Я не сдаюсь, но все-таки сдаю

Я не сдаюсь, но все-таки сдаю,
Я в руки брать перо перестаю,
И на мои усталые уста
пугающе нисходит немота.

Но слышу я, улегшийся в постель,
Как что-то хочет рассказать метель.
И как трамваи в шуме городском
Звенят печально каждый о своем.

Пытаются шептать клочки афиш,
Пытается кричать железо крыш.
И в трубах петь пытается вода.
И так мычат беззвучно провода.

Вот также люди, если плохо им
Не могут рассказать всего другим.
Наедине с собой они молчат
Или вот так же горестно мычат.

И вот я снова за столом своим.
Я как возможность высказаться им.
А высказать других, о них скорбя
И есть возможность высказать себя.

Евгений Евтушенко ? Я старше себя на твои тридцать три

Я старше себя на твои тридцать три,
и все, что с тобою когда-нибудь было,
и то, что ты помнишь, и то, что забыла,
во мне словно камень, сокрытый внутри.

Во мне убивают отца твоего,
во мне твою мать на допросы таскают.
Во мне твои детские очи тускнеют,
когда из лекарств не найти ничего.

Во мне ты впервые глядишь на себя
в зеркальную глубь не по-детски — по-женски,
во мне в боязливо-бесстрашном блаженстве
холодные губы даешь, не любя.

А после ты любишь, а может быть, нет,
а после не любишь, а может быть, любишь,
и листья и лунность меняешь на людность,
на липкий от водки и «Тетры» паркет

В шитье и английском ты ищешь оград,
Бросаешься нервно в какую-то книгу
Бежишь, словно в церковь, к Бетховену, Григу,
со стоном прося об охране орган.

Но скрыться тебе никуда не дают.
Тебя возвращают в твой быт по-кулацки,
и, видя, что нету в тебе покаянья,
тебя по-кулацки — не до смерти — бьют.

Ты молча рыдаешь одна в тишине,
рубашки, носки ненавидяще гладя,
и мартовской ночью, невидяще глядя,
кок будто во сне ты приходишь ко мне.

Потом ты больна, и, склонясь над тобой,
колдуют хирурги, как белые маги,
а в окнах, уже совершенно по-майски,
апрельские птицы галдят вперебой.

Ты дважды у самой последней черты,
но все же ты борешься, даже отчаясь,
п после выходишь, так хрупко качаясь,
как будто вот-вот переломишься ты.

Живу я тревогой и болью двойной.
Живу твоим слухом, твоим осязаньем,
живу твоим зреньем, твоими слезами,
твоими словами, твоей тишиной.

Мое бытие словно два бытия.
Два прошлых мне тяжестью плечи согнули.
И чтобы убить меня, нужно две пули:
две жизни во мне и моя, и твоя.

Евгений Евтушенко ? Я товарища хороню

Я товарища хороню.
Эту тайну я хмуро храню.
Для других он еще живой.
Для других он еще с женой,
для других еще с ним дружу,
ибо с ним в рестораны хожу.
Никому я не расскажу,
Никому —
что с мертвым дружу.
Говорю не с его чистотой,
а с нечистою пустотой.
И не дружеская простота —
держит рюмку в руке пустота.
Ты прости,
что тебя не браню,
не браню,
а молчком хороню,
Это что же такое,
что?
У меня не умер никто,
и немного прожито лет,
а уж стольких товарищей нет.

Евгений Евтушенко ? Я сибирской породы

Я сибирской породы.
Ел я хлеб с черемшой
и мальчишкой паромы
тянул, как большой.
Раздавалась команда.
Шел паром по Оке.
От стального каната
были руки в огне.
Мускулистый,
лобастый,
я заклепки клепал,
и глубокой лопатой,
как велели, копал.
На меня не кричали,
не плели ерунду,
а топор мне вручали,
приучали к труду.
А уж если и били
за плохие дрова —
потому, что любили
и желали добра.
До десятого пота
гнулся я под кулем.
Я косою работал,
колуном и кайлом.
Не боюсь я обиды,
не боюсь я тоски.
Мои руки обиты
и сильны, как тиски.
Все на свете я смею.
Усмехаюсь врагу,
потому что умею,
потому что могу.

Евгений Евтушенко ? Я что-то часто замечаю

Я что-то часто замечаю,
к чьему-то, видно, торжеству,
что я рассыпанно мечтаю,
что я растрепанно живу.
Среди совсем нестрашных с виду
полужеланий,
получувств
щемит:
неужто я не выйду,
неужто я не получусь?
Меня тревожит встреч напрасность,
что и ни сердцу, ни уму,
и та не праздничность,
а праздность,
в моем гостящая дому,
и недоверье к многим книжкам,
и в настроеньях разнобой,
и подозрительное слишком
неупоение собой…

Со всем, чем раньше жил, порву я,
забуду разную беду,
на землю, теплую,
парную,
раскинув руки,
упаду.
О мой ровесник,
друг мой верный!
Моя судьба —
в твоей судьбе.
Давай же будем откровенны
и скажем правду о себе.
Тревоги наши вместе сложим,
себе расскажем и другим,
какими быть уже не можем,
какими быть уже хотим.
Жалеть не будем об утрате,
самодовольсиво разлюбя.

Завязывается
характер
с тревоги первой за себя.

Евгений Евтушенко ? Я у рудничной чайной

Я у рудничной чайной,
у косого плетня,
молодой и отчаянный,
расседлаю коня.

О железную скобку
сапоги оботру,
закажу себе стопку
и достану махру.

Два степенных казаха
прилагают к устам
с уважением сахар,
будто горный хрусталь.

Брючки географини
все — репей на репье.
Орден «Мать-героиня»
у цыганки в тряпье.

И, невзрачный, потешный,
странноватый на вид,
старикашка подсевший
мне бессвязно твердит,

как в парах самогонных
в синеватом дыму
золотой самородок
являлся ему,

как, раскрыв свою сумку,
после сотой версты
самородком он стукнул
в кабаке о весы,

как шалавых девчонок
за собою водил
и в портянках парчовых
по Иркутску ходил…

В старой рудничной чайной
городским хвастуном,
молодой и отчаянный,
я сижу за столом.

Пью на зависть любому,
и блестят сапоги.
Гармонисту слепому
я кричу: «Сыпани!»

Горячо мне и зыбко
и беда нипочем,
а буфетчица Зинка
все поводит плечом.

Все, что было, истратив,
как подстреленный влет,
плачет старый старатель
оттого, что он врет.

Может, тоже заплачу
и на стол упаду,
все, что было, истрачу,
ничего не найду.

Но пока что мне зыбко
и легко на земле,
и буфетчица Зинка
улыбается мне.

Adblock
detector