Вы любите читать стихи? Мы тоже! Поэтому на нашем сайте собраны стихотворения лучших русских поэтов среди которых и Владимир Британишский. На этой странице вы можете посмотреть фильм-биографию, а также услышать лучшие произведения автора.

Владимир Британишский ? Коптилки многолетний свет

Коптилки многолетний свет.
Мгновенный всплеск салюта.
Нет, солцна черного тех лет
нев ысветлиит минута!
Иллюминация столиц,
с парадами, с окестрами…
Салют! Лишь раны он солит
солями разноцветными.
О звезды детства моего —
копейки в кепке инвалида!
А снегу, снегу навалило —
белым-бело, белым-бело!
Зиме спасибохоть за то,
за то, что поле побелело:
все, что пылало, что болело,
снегами все заметено!
Земле спасибо хоть за то,
за то, что с хлебом полегчало…
Но детства нашего начало —
как затемненное окно!

Владимир Британишский ? Дом, как бог

Дом, как бог: бережет береженых —
престарелых и малышей.
Этот был — для молодоженов.
В нем сковзило со всех щелей
и дымило — топи смелей!
Жили в доме четрые пары,
по количеству комнат в доме.
Парни были бородачами
(не в угоду нынешней моде).
Парни были буровиками.
Жены день в конторе торчали
над какими-то чертежами:
изрезали руколны бумаги,
изводили флаконы туши —
получалось у них все лучше!
Приходили парни со смены.
Всю спецовку швыряли в угол.
Выпивали (и жены с ними),
занюхивали луком.
А за окнами был поселок.
И дорога вела на рудник.
И прожектор цвел как подсолнух,
в темных, зимних, полярных тундрах.
Жили-были. По субботам мылись в бане.
В воскременье брали лыжи.
А один играл на баяне.
Возвращались лыжники с лыжницами,
жен вытряхивали из шуб…
В этом доме взаимной слышимости
не ворчали на лишний шум.
Все ночные шепоты, скрипы
шиты-крыты под общей крышей,
хоть торчит к соседям насквозь
каждый в стенку забитый гвоздь!
А весна врывалась июнем.
Таял снег. Вода прибывала.
И кровать и стол омывала.
И шутили в письмах: «Воюем
с наводненьем — времени мало!..»
Есть дома, берегут береженых:
дом ученых и детский дом.
Этот был — для молодоженов,
очень молодо было в нем!

Владимир Британишский ? Взаимопонимание людей

Взаимопонимание людей —
настойчиво желаемое чудо!
Потемки заполняли душу чью-то,
и вдруг светает, вдруг светает в ней!
Писать ли письма, как писал Фурье
(и каждый вечер ждал в условном месте?),
стучать ли в стену, как стучат в тюрьме:
ведь одиночество страшнее смерти?
Крутить ли чаще телефонный диск:
подышишь в трубку — задрожит мембрана!
Хвататься ли за карандаш и кисть?
Держаться, как стареющий артист,
за крики поощренья «Бис!» и «Браво!»?
От сердца к сердцу отыщу ли путь?
Найду ли в спектре нужные частоты,
чтоб донести пускай не смысл, не суть,
а только часть, ну, хоть чуть-чуть,
хоть что-то?
Ах, наша связь беспомощно слаба!
Мы говорим — лишь сотрясаем воздух.
Но вдруг приходят нужные слова,
единственные, как пароль и отзыв.
Чужой, перестающий быть чужим,
ты отвечаешь: «Понял тебя, понял».
Как физик одержим единым полем,
так я всеобщим братством одержим.
Чудак! Ведь мир не богом сотворен
и логики в нем биться не добиться!
Но нужен, нужен физику закон.
А мне — договорившихся сторон
диалектическое, но единство!

Владимир Британишский ? Река

Все, все объяла вечная Река —
Туву, Хакассию, тайгу и тундру.
И в океан ушла с материка.

Но снова ночь уступит место утру,
пойдет по кругу солнце
и людей
согреет, как костер, горящий жарко, —
и снова возродится Енисей,
соединяющий вчера и завтра.

Как древа жизни бесконечный ствол,
что нижний мир соединяет с верхним,
он вечен. Вот уходит. Вот ушел.
И возвращается, бессмертный к смертным.

Какое счастье — быть на берегу,
в Кызыле, в Красноярске, в Туруханске,
и слышать голос — “Я бегу, бегу!” —
по-русски, по-тувински, по-хакасски.

Все, все объяла вечная Река,
текущая посередине мира.
Как глубока она! Как широка!
Как отчужденна: мимо, мимо, мимо…

Владимир Британишский ? Я стоящую женщину любил

Я стоящую женщину любил
и стоящих друзей имел. И стоящая
жизнь прожита. И даже если б был
на свете Бог, то непонятно, что еще
просить у Бога. Даже если б был.

Владимир Британишский ? Про северную Сосьеву

Я расскажу про Сосьву,
про Северную Сосьву.
Мне это старый манси
рассказывал со злостью.

В лесах водились лоси,
а в Сосьве жили сельди.
У манси были петли,
у манси были сети.

У манси руки ловки:
долбить умеют лодки.
А сельдь ловилась в сети.
А лоси в петлях дохли.

У дохлых лосей — запах,
но запах — не причина…
Шаман вот, жалко, запил.
Здоровый был мужчина.

Он умер с перепоя,
он умер от икоты…
И зверю нет покоя,
и людям нет охоты.

И сельдь пошла помельче.
И спирт пошел послабже.
И русский стал похуже.
Худая жизнь пошла же!

Стреляет русский лося,
а сельди солит в бочку.
Гоняет русский лошадь,
а лошадь возит почту.

А было русских редко,
а стало русских густо.
Была мансийский речка,
а стала речка — русский!

Владимир Британишский ? Урочище

Вблизи Козьмодемьянска был овраг.
Там собирались вороны. Их было
десятка два иль три. Ареопаг
верховных птиц не выглядел уныло,
но мрачно и торжественно. Жрецы?
Иль судьи? Прозорливцы? Мудрецы?
Блюстители традиции суровой?
Облюбовав один из двух дубов
(двух недорубленных еще голов
дубравы, некогда многоголовой),
сидели молча. В этой немоте
казался каждый вещим великаном.
Я понимал, что времена не те,
сочувствовал последним могиканам,
ютящимся на роковой черте
священной рощи…

Владимир Британишский ? Косогор

— Все сверстники мои — давно на косогоре! —
И взглядом указал. Но не на ближний холм
(десятка два крестов, полузаросших мхом),
а выше, ввысь, туда, где в голубом просторе
какая-то ему видна была гора,
невидимая мне. И, помолчав немного,
добавил ласково: — Ну, ладно, мне пора! —
как будто бы его уже звала дорога
туда. Мы разошлись. Вот весь наш разговор.
Но часто я с тех пор то слово вспоминаю
и вместо “небосклон” читаю “косогор”,
и открывается вселенский кругозор —
не деревенская околица: земная!

Владимир Британишский ? Мы топор и лопату кладем про запас

Геофизику Юрию Поликарпову

Мы топор и лопату кладем про запас —
пусть спасет нас их древняя сила.
А без них мы, наверно, пропали б не раз
там, где наша машина ходила.

Вот лежат они сзади, как брат и сестра,
и железо звенит о железо.
А машина летит по шоссе, как стрела,
до развилки у ближнего леса.

Там лесная дорога вступает в права.
И, в сторонку отставив приборы,
инженеры встают, закатав рукава,
на борьбу с анархизмом природы.

Я божусь, чертыхаюсь и снова божусь,
на тяжелую вагу всем телом ложусь —
выволакиваю на сушу
обессилевшей техники тушу.

Грязь летит мне в лицо,
как на пестик пыльца…

Мой товарищ ломает краюху, —
этот хлеб, заработанный в поте лица,
будто чашу, пускаем по кругу.

Современность диктует фасоны бород
и одежды чудного покроя.
Но едва только сходим мы с гладких дорог,
просыпается что-то другое.

Где-то сзади, среди топоров и лопат, —
слышу сквозь интеллект инженера! —
первобытная верность и честность
лежат,
и железо звенит о железо.

Владимир Британишский ? Элегия

Лет пятнадцать назад
в районной чайной
на берегу
одной из великих сибирских рек
можно было прочесть
меню:

первые блюда:
уха из нельмы,
уха из осетра,
уха из стерляди;
вторые блюда:
нельма жареная,
стерлядь жареная,
осетр жареный.

Владимир Британишский ? Провинция

На вторых этажах кто-то жирные жарит блины.
Третьих нет этажей, а четвертых и пятых тем паче…
Этак лет через двадцать, расчувствовав смак старины,
будут снобы сюда приезжать (шантрапа побогаче),
будут слайды снимать и накрутят любительский фильм…
А пока здесь провинция, пятидесятые годы,
и приезжим из Днепропетровска, стилягам лихим,
здесь тоскливо и тошно: где же здесь “прошвырнуться по Броду”!
(”Брод” — конечно, “Бродвей”, а не брод, о котором Крылов
в басне “Лжец” говорит. Да, и следует оговориться,
что тогда, в середине пятидесятых годов,
“Брод” был в каждой “приличной”,”себя уважавшей” столице.
Я был рьяный “бродяга” и рвался “подальше”,”в народ”,
но у наших стиляг в Ленинграде Невский был — то же самое — “Брод”.)

На вторых этажах кто-то жирные жарит блины…
Жаль, что не был фотографом я и что не был провидцем:
знал, что это провинция, да, но не знал ей цены,
и не знал, что секира при древе, что дни сочтены,
и что это — как юность — никогда уже не повторится.

Владимир Британишский ? Я гляжу через реку

Я гляжу через реку — на той стороне,
в мире том, но таком же большом,
светит солнце, еще непонятное мне,
но понятное тем, кто ушел.

Там, за Камой, за Волгой, за всякой рекой —
мать, отец и все больше друзей:
заселяется мир, мир почти что такой,
тот, но в этом терпеть все трудней.
А на призрачном потустороннем лугу —
рай цветов и трава зелена.
И чем больше любимых на т о м берегу,
тем понятнее т а сторона.

Владимир Британишский ? Вода и небо

Вода и небо.
Камни и пни.
Скудного сена
две-три копны.
Сушатся сети.
Уха — в котле…

Где-то на свете
в райском тепле,
будто в теплице,
зелень пышна,
цветы и птицы
кишат кишмя…
Только там нету
всей наготы
этого неба,
этой воды.

Владимир Британишский ? Снились двое товарищей по Салехарду

Снились двое товарищей по Салехарду.
Оба в синей одежде, но нет, не в спецовках:
в пиджаках богатырских, подстать великану,
двое кряжистых, широкоплечих, высоких.
С той же стрижкой под бокс. Загорелых: на юге?
Может, были в альплагере? или в Болгарии?
Двое тружеников производства-науки,
что зарплату когтями из недр выкорябывали.

Это было в толпе, в продовольственном саме.
Не узнают? Узнают? Они не узнали.
И ушли…

То ли встречусь когда-нибудь с вами,
то ли нет? Может, сон повторится? Едва ли.

Владимир Британишский ? Старый Томск

Во сне явился старый Томск
за дымным заревом московским.
Он деревянный был, как мост,
и я ступал, скрипя по доскам.

Резьбою деревянных изб
век девятнадцатый здесь длился.
По лестницам, кто вверх, кто вниз,
люд двигался…

И углубился
я в этот сон, в Сибирь, в себя,
разверзшегося, будто шахта.
Ступени, подо мной скрипя,
стонали, всхлипывали. Шатко
подрагивала — скрип и треск —
трухлеющая твердь конструкций.
Скрипело время. Так скрипеть
не может дерево. Коснуться
нельзя — рассыплется вот-вот
вся эта длящаяся ветхость,
поскольку уходящий век тот
уже ведь умер, а живет.
Уже истлел он, а хранит
свою бревенчатость-дощатость
и, как любой анахронизм,
пощады ждет.
А беспощадность
свою добычу стережет.
Но пусть не я. Я не коснусь,
не трону призрачного царства.
Я с ним не тороплюсь расстаться:
я знаю, что сейчас проснусь.

Владимир Британишский ? Вы бытовали тут

Нет у них пельменя, нет у них оленя,
там житье плохое, хуже, чем у нас.
Старая сибирская песня

Вы бытовали тут,
а мы бывали там,
где продают кету
полтинник килограмм.

Где мед едят из сот
и с воском пополам,
аж по усам течет,
и мы бывали там.

Где рыжики растут,
устлавши ельник сплошь,
мы были там, а тут
такого не найдешь.

А там любой рыбак
коптит лишь муксуна
и рыбой так богат,
что рыбе грош цена.

Там водятся сомы
и сосьвинская сельдь;
немного, но и мы
ее успели съесть.

Вы толковали тут,
мы вкалывали там,
где трудятся в поту,
как праотец Адам.

Зато уж кончив труд,
от всех земных даров
берут:
так дружно жрут,
что только будь здоров!

Бригада ли, артель,
отряд ли, экипаж,
но жрать как сто чертей —
таков обычай наш!

Ни в сказке рассказать,
ни описать пером,
какая благодать
бывала за столом

в той чайной над рекой,
где стерлядь и осетр,
какой был пир горой,
и все-то — первый сорт!

Мы повидали рай —
не жаль и помирать:
мы на земле порой
могли попировать.

Друзья, с кем ел и пил!
Еды вам и питья!
Здоровья вам и сил
для долгого житья!

Владимир Британишский ? Цветы и фрукты: Натюрморт в Салехардской чайной

Что я помню в Салехарде,
в северном холодном царстве?
Помню фрукты и цветы
небывалой красоты.

Где ж я там их видел? Где-то
на стене возле буфета,
водки-сельди-винегрета,
где — восьмое чудо света —
фикус рос до потолка,
где иначе и до лета
мы б не дожили: тоска.

Хорошо в такую пору,
когда снегу до колен,
фантастическую флору,
утешительную взору,
видеть, вместо голых стен.

Только сядешь за столом —
пред тобой была картина,
от нее, как от камина,
так и веяло теплом.

В широченной черной раме
вся светилась, веселя:
мол, цветами и плодами
изобилует земля.

Тот художник не с натуры
написал их, видит Бог,
но по широте натуры
одарил нас всем, чем мог.

Владимир Британишский ? Я ночевал у стариков

Памяти Федора Николаевича и Натальи Николаевны Дмитриевых

Я ночевал у стариков
между Арбатом и Пречистенкой —
край переулков, тупиков
и двориков — опрятный, чистенький,

старозаветная Москва
с ее портретами фамильными,
без хлестаковства, хвастовства,
без русофильства с ретрофильмами.

Муж и жена, как брат с сестрой
(и даже совпадало отчество!),

в квартире обитали той,
опустошенной, но не дочиста.

В квартиру был отдельный ход,
здесь жизнь была чуть-чуть отдельная,
чуть отстранившаяся от
чертой незримой отчуждения,
от лезущих и прущих вверх,
от грязи, мерзости и низости…

Он — был так хрупок, худ и ветх
и светел был и жил весь век
в почти младенческой наивности.
Она — художница, жена
и мать уже замужней дочери…

Храню в душе их имена,
мир праху их, не нужно горечи.

И, оказавшись в том краю,
где Малый и Большой Могильцевский,
я, как над гробом их, стою
над памятью, почти родительской.

Владимир Британишский ? Лошади в Салехарде

1

Как из конного двора
вышли кони поиграть.
(Там в заборе есть дыра,
чтоб на улицу удрать!)

Улица едва подсохла.
На обочинах — цветы…

Вдоль всего-всего поселка
носятся, задрав хвосты!

Подойдут, глядят в окно —
открываем:
— Вам кого?
Вы ко мне или к ней?
Или к нам обоим?
Мы уж вас, таких коней,
накормим-напоим!
Что-нибудь найдется в доме
из остатков роскоши.
Хлеб и сахар — на ладони:
— Угощайтесь, лошади!

И стоят у этих окон,
умным глазом чуть косят.
И ведут себя тихонько:
понимают, что в гостях!

Замечательные гости,
с тонким тактом и чутьем,
не мешающие вовсе
нам двоим
побыть вдвоем!

2.

Рыжий мерин,
старый лодырь,
обошедший все дворы!
Привези нам сорок ведер
поутру
из-под горы!
Чтобы я сегодня долил
нашу бочку до краев…

А в реке оставишь вдоволь
для коней и для коров!
Что там Драма или травма!
Все на свете — трын-трава,
если, вставши утром рано,
обольешься из ведра!
И следы счастливой ночи
смоешь с грешного лица…
Утро солнечно и сочно.
Жизнь легка
и даль близка!

Рыжий мерин,
старый дурень!
У тебя — авторитет!
Ты — почти как Бородулин,
лучший здешний терапевт!

Рыжий мерин,
старый знахарь!
Лей, лей — не жалей
эту сладкую, как сахар,
от любых людских болей!

Владимир Британишский ? Названья прииртышских деревень

Названья прииртышских деревень
и адрес женщины в Староконюшенном,
он начинается: “Москва, Арбат”,
а познакомились мы там же, рядышком,
на Плотниковом, дом еще стоит,
а женщина та умерла давно уже,
я ей писал — и не застал в живых.

Мы говорили, помню, о поэзии,
о Маяковском, “Облаке”, о том,
что он, и правда, мог бы быть апостолом.
Поэтому я ей и написал,
Сибирь воспринимая как апостольство:
“апостолос” — “посланец”, нас послал
наш Ленинград, наш Ленинградский Горный,
и с Иртыша, посланничеством гордый,
я этой старой женщине писал.
О чем я ей писал? — о Ермаке?
о судьбах декабристов? о Тобольске? —
в той юности, в том дальнем далеке,
в том — ну, конечно же! — самодовольстве.

Входя в старомосковские дома
с их стариной (культура — это память),
ищу той женщины, того письма,
в котором уж ни слова не исправить.

Владимир Британишский ? Добрые лешие

Добрые лешие, травобородые боги,
дальние родичи злого Лесного Царя,
были мохнаты, как мох, и, как лес, древоноги,
хилую мощь мою помощью десятеря.

Дичью кормили и ягодами и грибами,
потчуя медом, поили водой из ручья,
сон беспокойный хранили и оберегали,
в годы безбрачия с дебрью лесной обруча.

Добрые лешие были мои домовые:
лапками пихты в палатке стелили мне пол.
Дедов не ведал я в детстве, но в дни молодые
дедов приемных в тайге угро-финской нашел.

Я, некрещеный, был свой среди них, некрещеных,
ползал в болотах, молился на пламя костра,
и для бродяги, бродившего в черных чащобах,
корни лесные и были корнями родства.

Лес первобытный, прапрадедовский, стариковский,
доброжелательный… Виден в нем, если вгляжусь,
Пан. Но не греческий — врубелевский, третьяковский:
голубокоокость и полузвериная грусть.

Владимир Британишский ? Слова росли в лесу

Слова росли в лесу,
как говорил Вико.
Так не стряхни росу,
дай ветке и листку
жить и дышать легко.

Язык наш — древний лес
языческих времен.
Так не спугни чудес,
еще чуть слышных в нем.

И шорохов лесных,
уже невнятных нам…
Тсс! Тише! Слышал их
Гомер или Адам.

Владимир Британишский ? Прогулка с Марком Самаевым по Ленинграду

Мой приятель, поэт и фотограф-любитель,
был москвич. В том и прелесть была, что москвич:
Ленинграда бы он без меня не увидел,
а увидел бы — так не сумел бы постичь.

Я показывал город, как будто владелец,
и впервые догадываясь, чем владел,
узревал, будто новорожденный младенец,
этот дар, от рожденья мне данный в удел.

Вдоль канала, а некогда речки Кривуши,
мы кривляли, а солнце меняло наклон,
и столетьями тут обитавшие души
вдоль канала гуляли с обеих сторон.

Открывались нам дворики и подворотни,
переулки, брандмауэры и мосты…
Я был сам как приезжий, как иногородний,
отчужденный, восторженный гость из Москвы.

…По Разъезжей, Кузнечной мы шли, по Свечному,
завернули на Загородный, где “Росконд”
был когда-то. Кружу, ухожу, но опять приближаемся к дому —
время движется вспять и сужается мой горизонт:
Пять Углов, Рубинштейна… Нет, все же миную,
не войду: никого уже там не найду я.
Мимо… И на Фонтанку я вышел. И друг мой со мной.
И три дома подряд он заснял там на пленку цветную:
желто-палевый, розовый и голубой.

Он увидел и снял все, что можно снаружи
видеть глазом и чувствовать тонким чутьем.
Утолив свою жажду — олень над ручьем —
он стоял. И о городе молвил моем,
что Венеции он, вероятно, не хуже,
а в Венецию вряд ли уж мы попадем.

Я припомнил два-три полотна Каналетто,
фильм “Увидеть Венецию и умереть”,
но крутилась, крутилась во мне кинолента,
та, которую сможет лишь смерть просмотреть.
Я был глазом, сценарием и объективом,
и хотя я ни фото-, ни кино-, ни-ни,
но уж если бы — я бы старинным картинам
подражал в этом жанре: попробуй сними,
как снимал Алексеев при Екатерине
и при Павле!..

Приятель истратил запас
пленки. Да и в желудках урчало у нас
и сосало… Но день был по-прежнему синий.

Владимир Британишский ? Родословие

Родословное многоветвистое древо,
как плодами, портретами предков дарящее,
не дано мне. Дано только это вот тело,
что не ведает прошлого — лишь настоящее.

Я стою, как стрела, обращенная к небу,
позабыв о вчерашнем, сегодняшне-завтрашний…
Только темная память о тех, кого нету,
в сновиденьях всплывая, берет меня за душу.

Корни древ обнимаю в борах и дубравах.
Подменяю генетикой генеалогию.
Всех моих прапрапрадедов, прапрапрабабок
в стуке собственной крови я слышу мелодию.

Музыкальная тихо звенит табакерка…
Я посол их, помазанник, память и памятник.
Ибо памятник — жизнь, хоть она коротенька,
а не надпись на плитах кладбищенских каменных.

Жизнь — мгновенье, жизнь — вечное поминовенье:
минет — будут помянутыми поминатели,
будут в крови праправнуков жить, пламенея,
наши предки — прапраотцы и прапраматери.

Владимир Британишский ? В той Вильне, из которой вышел прадед

В той Вильне, из которой вышел прадед,
от вымерших евреев — ни следа.
Отрублен корень дерева. Украден
ствол. Выкорчеван пень. Земля тверда,
утоптанная сапогом войны.
Нет у меня преданий старины.
Без прошлого, одним лишь настоящим
живу. Без предков. Щерящийся ящер —
вот предок мой. Да тот пещерный хмырь,
что узким лбом объять земную ширь
пытается…

Владимир Британишский ? Единственный шаман, которого я видел

Единственный шаман, которого я видел,
шаманом не был.

Он создал письменность,
дал своему народу
букварь

и собирался дать
словарь.

Он “Калевалы” перевел фрагмент
и “Песнь о буревестнике”, а также —
для образца —
две-три крыловских басни.

Хозяин языка, он им владел,
как если бы он был хозяин леса:
зверя не губи,
древо не руби,
чрево, носившее тебя,
возлюби.

Составил каталог богов,
а реки и ручьи
в большой конторской книге перечислил.

Сам перепись провел,
сам сосчитал
по головам
свое лесное стадо.

Дал письменность.
Стихи писать — не стал.

Единственный поэт, которого я видел,
поэтом не был.

Не захотел.
А может, так и надо?

Владимир Британишский ? Прощание с Герценом

Воинствуй, византийствуй, царствуй, Русь!
Тюремствуй и татарствуй над Европой!
Жандармствуй!
Все равно — куда приткнусь,
кроме черты оседлости огромной:
одной шестой!
Другие пять шестых —
пустые, бесполезные шестые:
твои леса, бессмысленно густые,
лишь здесь растут. И пестуют мой стих.

Прощай же, Герцен!
Легок твой возок.
И лошадей на станциях меняют…
И Русь невозвращенцев поминает:
будь милостив к ним, иностранный Бог!

Владимир Британишский ? Как турмалин, что субстанцию сланца

Как турмалин, что субстанцию сланца
пальцами черных кристаллов пророс,
как березняк, что по тундрам расстлался,
как приветвившийся к стеклам мороз, —

льну я к земле, что меня приютила
как постояльца меж двух небытий,
к той, что моя колыбель и могила,
к той, что и Матерь моя и Батый.

Хлеб ее был мне и горек и солон,
взгляд ее был мне по горлу ножом,
мачехой грубой она мне была.

Но без нее в этом мире чужом,
на пустыре неоглядном и голом,
нет никакого другого угла.

Владимир Британишский ? Континенты

Океан, разделяющий материки,
их сближает: в порту Петербурга ли, Бостона
тот же дух: парусины, смолы и пеньки,
та же вера: что мощь и дела велики
православного ли, протестантского ль Господе

Шли на запад, на запад, а мы на восток,
но от общей Атлантики к общему Тихому,
и уже зарождалось подобие строк
и поэм: ведь поэт ничего бы не смог
сочинить — континент дал и форму и стих ему.
Континенты же сходственны, и потому
“Камни солнцем сожженного Запада” Сэндберы
не откроют Америк уму моему,
а напомнят Кызыл, Красноярск, Колыму,
заснеженные горы сибирского Севера.

Я бы в космос взлетел и оттуда взглянул,
мне оттуда бы мир весь единым увиделся…
Я и в ямбах немецкой методы не блюл,
я любил в Маяковском Уитмена гул,
Маяковского — в рубленых строчках Уильямса!

Владимир Британишский ? Шумела, шелестела, шла шуга

Шумела, шелестела, шла шуга,
у берегов кружась, крушась и рушась.
Река текла, предсмертно широка
среди покорно застывавших лужиц.

Еще вчера, меж белых берегов,
она была очерченной и черной.
Уже вчера был взгляд ее глубок,
очищенности полон обреченной.

Неужто мне придется умереть
нечаянно, несобранно, нелепо,
не вспомнив тишину предзимних рек,
в последнем взгляде отразивших небо?

Владимир Британишский ? Абакан

В Абакане, в вагоне начальника строительства Абакан-Тайшета
(начальник весь день отсутствовал и спасибо ему за это),
сидел я с другом, которого не видел уже два года
и вдруг увидел на улице и проводил до вагона.

Мой друг (стихотворец некогда) ходить начинал в драматургах.
Театр его хилое тело приподымал на котурнах.
А мощный дух гладиатора, таившийся в хилом теле,
теперь потрясает зрителей. Они, наконец, узрели!
(Узрели, увы, не сразу: не сразу нашлись режиссеры
средь множества слепорожденных и зрячих, но вросших в шоры).
Но я предвкушал тогда еще, когда нам было пятнадцать:
на души людей, как на клавиши, кладет он корявые пальцы,
те пальцы, что не позволяли ему играть на рояле
(жаль мне вас, виртуозы, которых играть — заставляли!).
Я слушал его монологи — прозренья, взрывы, прорывы.
Я слушаю их лет тридцать (и впредь, покуда мы живы).
И, встретившись вдруг на улице, я тут же хотел услышать,
что этот дух неуемный, чем он сегодня дышит.

Я верил в его победу и верю в нее поныне.
Хоть он побеждает медленно, повода нет для уныний.
Чем дальше она нарастает, тем выше она взметнется —
тупых, равнодушных, желчных хоть краем она да коснется.
Мой друг добьется признанья, добьется, живой или мертвый!..

Но это еще когда там. А год — шестьдесят четвертый.
Земля, конечно же, вертится, но мертвым что нам припарки
признайте сейчас, живого, пока он живой и жаркий!

Стынут стаканы чая в отдельном вагоне спальном.
Купе вагона становится театром экспериментальным.
Пространство все расширяется, как в той модели Вселенной,
которую не решается принять реализм смиренный.
(А реализму дерзкому — в стационарном мире:
как в стенах монастырских — лермонтовскому Мцыри.
А реализму дерзкому — нужен театр гигантский,
движущийся, раздвигающийся в ширящемся пространстве.)
Замысел разрастается, каждая его фраза
гулкой грозой раскатывается где-то в горах Кавказа…
Друг мой выходит, курит (курит он слишком много).
Жизнь — еще недостроенная, строящаяся дорога.
Публика любит премьеры. Будут ей и премьеры.
Есть еще в нас немного любви, надежды и веры.
Есть еще даже в избытке — сколько бы мы ни писали,
все это будут крупицы того, чем были мы сами.

Стоит вагон в Абакане. Чай остывает в стакане.
Вечер. Как раз середина тридцатилетних исканий.
Мы были пятнадцатилетними школьными рифмачами.
И вот уже тридцать стукнуло… И вот сорок пять за плечами..
Еще бы нам лет пятнадцать, но это уж как случится…

Сейчас вернется начальник и к нам в купе постучится.

Владимир Британишский ? Россия велика, и есть куда исчезнуть

Россия велика, и есть куда исчезнуть
тому, кому служить не позволяет честность,
кто склок столичных чужд, кто шум и кутерьму
не любит, может в глушь уехать, в Кострому.
Укрыться за Урал, в Сибирь. Тайгой и тундрой
жить: ближе к бытию. А быт литературный
лишь грезится вдали: мираж и суета,
без коей жизнь чиста, но… странно вдруг пуста!

Владимир Британишский ? Март солнечный

Март — солнечный. Сибирь в снегах и льдах,
как мраморный мемориальный комплекс.
И как Адама помнит Аюдаг,
так и Сибирь своих поляков помнит.

И каждый раз, едва в Сибирь войду,
я вижу в недрах вечномерзлой толщи,
как будто тушу мамонта во льду,
закоченелый труп несчастной Польши.

Где намечал Никита Муравьев
Обийскую и Ленскую державы,
простор пустынный полон до краев
полупрозрачным призраком Варшавы.

Я не могу переступить Урал:
мне видится одно и то же. Боже!..

Хоть знаю, что Словацкий умирал
в Париже. И Шопен. И Норвид, позже…

Владимир Британишский ? Варшава

В Москву — Московский был у нас вокзал,
а с Витебского можно было в Витебск.
Но я — я о Варшаве тосковал,
я именно ее хотел увидеть.

С Варшавского ходили поезда
до Гатчины, до Луги и до Пскова.
А до Варшавы не было тогда
пути на этом свете никакого.

Пустое место, мистика, мечта,
Варшава больше не существовала…
Но был вокзал, глядел из-за моста,
с той стороны Обводного канала,

но был вокзал и путь куда-то вел,
гудя, напоминая, беспокоя…
Да, был вокзал, но что-то было в нем
особенное, что-то не такое:

вокзал — вдовел, торчал, как черный пень,
его Варшаву на корню спалили.
И польских песенок никто у нас не пел:
тот пепел не был легок на помине.

Я ездил в Лугу, в Гатчину, во Псков,
я доезжал до Вильнюса и Минска…
Последний раз — огни твоих мостов.
Прощай! Взгляни, Варшава, на восток!
Воскресшая… живущая… так близко…

Владимир Британишский ? О, растенья-пустынники дюнных песков

О, растенья-пустынники дюнных песков!
Ваша плоть аскетично суха.
Два-три злака да сосны среди лоскутков,
аппликаций исландского мха.

Я по берегу брел, собирая плавник
и любуясь на Финский залив.
Фиолетовый вейник шуршал, как тростник,
как папирус былых Фиваид.

Лет пятнадцать спустя: в Прикаспийской степи —
два-три злака в полынных песках,
ибо север и юг были горько скупы
в избираемых мною местах.

Но, бродя по земле, я был горько богат
среди тундр и убогих пустынь,
как раздавший имущество аристократ,
удаляющийся в монастырь.

Владимир Британишский ? Письмо товарища

“…Прости, что коротко, но вертолет уходит…”:
письмо товарища, год пятьдесят девятый.
Еще младая кровь играет в нас и бродит.
Еще из облаков Бог, старый педиатр
(каких теперь уж нет!), глядит на нас с улыбкой
всепонимающей, беспомощной и грустной,
а светлый север наш, наш угрофинско-русский
субконтинент-гигант, наш тихий и великий,
неповоротливый, плывет, плывет, плывет…
Как крохотный комар, взлетает вертолет.
А мы весь день, весь день полярный напролет
играем символами — феррум, купрум, никель —
как в детстве кубиками с буквами на них.
Далекая гроза, как ртутный выпрямитель,
сверхфиолетовая, ослепит на миг,
и снова свет и свет, и длится день полярный,
словно бессмертие, где пребывать вовек…

И правда: двадцать лет! А я, неблагодарный,
все недоволен был!.. Подумай: двадцать лет!

Владимир Британишский ? Похоронившая всех сверстниц

Похоронившая всех сверстниц,
старуха замкнута в себе,
как заколоченная церковь
в суровом северном селе.

Владимир Британишский ? Весна в Заполярье

Весна.
Сверканье снега синего —
все нестерпимей, все больней,
как будто вся земля усыпана
глазами хрупкими
людей.

Мерцают звездочки нетленные —
мильоны человечьих глаз,
как те угасшие вселенные,
чей свет идет еще до нас.

Глаз человека — легче пули.
Он беззащитен, как слеза.
Он — как снежинка:
пальцем ткнули —
и он растает без следа!
Он должен быть лелеем лаской.
Зеница ока.
Свет очей.
О, этих глаз надзор негласный
над смутной совестью моей!

Как больно!
Щуримся и слепнем.
Нас видеть отучала ночь.
Весна.
Как будто пытка светом.
И ясный день — что острый нож.

Владимир Британишский ? Поможешь ли девичьей грусти

Поможешь ли девичьей грусти?
Подаришь ли мужьями-семьями?

Земля, оставшаяся впусте:
не заселили, не засеяли.

Как будто в заповедном тереме,
чтобы себя не оскоромили,
они от глаз мужских затеряны,
они от рук мужских схоронены.

И суженых не шлют царевнам
ни летние пути, ни зимние…
По выхолощенным деревням
шалят мальчишки допризывные.

И, как теленка за потраву,
уже не хлещут их по морде…
А парни, здешние по праву,
красуются в каком-то городе.
О девушках не погрустили,
не вспомнили поля и выгоны,
и, лишь со службы отпустили,
ушли на заработки выгодные.
А девушки живут надеждами
(попробовали вы бы пожили!),
живут прохожими-проезжими,
на их надежды непохожими.

И что возьмешь с него, с проезжего!
Ведь он не наласкает досыта,
ведь он не досыпает до света,
уйдет, едва заря забрезжила,
оставит горе горше прежнего!

Владимир Британишский ? Мытарь

Дорога зимником. Поселки,
и на краю — заезжий двор,
где огурцы дурной засолки,
пельмени, водка, разговор —
рассказ без всякого таланта,
почти что искренний, хмельной,
о том, как жизнь пошла нескладно,
а ведь могла бы стать иной.

А завтра — будто мне навеки,
как этой лошади, брести,
а елочки и вправду вехи
на тусклом жизненном пути.
А я и вправду горький мытарь.
Войдешь. Оттает борода.
Чуть с подбородка воду вытер —
стакан подносят: пей до дна.
Сажусь. Отдышишься немного.
Закусишь… И опять она:
встречает чуть ли не с порога
чужая исповедь меня.

Мне эта должность так подходит:
чужие беды собирать
(как щедро платят эту подать!),
считать и в сердце запирать.
Вживаться яростно и страстно,
себя навстречу обнажа…
И разве только для контраста
щепоть поэзии нужна!

Владимир Британишский ? По Иртышу

По Иртышу, Тоболу и Туре
шел пароход в Тюмень, последним рейсом.
Два месяца я был в такой дыре,
таким дремучим был гиперборейцем,
что захотелось в город: областной,
и как-никак железная дорога,
цивилизуюсь за зиму немного,
и в глушь, в тайгу вернусь уже весной.

Каюта — на двоих. Попутчик мой —
угрюмый и почти глухонемой.
Но, выскочив на пристани в Тобольске,
бутылку водки я купил, и после
бутылки разговор пошел иной.

Он — секретарь райкома, а район —
тот самый, из которого я смылся
в столичную Тюмень, не видя смысла
в медвежий погружаться зимний сон.
— Да… Впрочем, наш район — в любой сезон
приезжему, конечно, не курортный…
А вы, простите, из каких сторон?
— Из Ленинграда. Там окончил Горный.
А здесь, на юге области, в войну
три года жил. И потому..
— Ну, ну!
Геолог, значит? Как на вашей карте,
не брезжит ли какая-нибудь нефть?
А то, покуда ничего тут нет,
дорог не будет. В Ермаковом царстве
и нынче, как во время Ермака,
одна дорога, в сущности: река.

И хоть ты кто, хоть секретарь РК,
ходи пешком, по грязи, по болоту…

А выслужишь за всю свою работу
лишь ревматизм. Плыву теперь в обком —
просить местечко где-нибудь южнее
и потеплее, пусть истопником
в любое городское учрежденье!
Четыре года на передовой,
одиннадцать тружусь в глуши медвежьей…
Пусть тут продолжит молодой да свежий,
а я уже устал и чуть живой.
“Ни почестей, ни денег, ни похвал”!
Не помните? Ну, что же вы! Некрасов!
А я ведь до войны преподавал
литературу в школе, в старших классах.
Директорствовал тоже. А потом
заданье получил — в тридцать восьмом —
найти среди учеников моих
не менее чем двух врагов народа.
А я в ответ: “У нас тут нет таких”.
Меня — не посадили. Но другого
назначили директором. И тот
нашел врагов. Кто ищет, тот найдет!..
“Терпеньем изумляющий народ”…
Некрасов!.. Нынешних, сказать по правде,
поэтов не люблю я никого.
И даже Маяковского, представьте.
Твардовского? Ну, разве что его.
И то не все, а кое-что, местами,
из “Теркина”. Что “города сдают
солдаты, генералы их берут”.
Твардовский — да. Но остальные — врут.
Читать вранье — тошнит. А вы-то сами
добавили б хотя бы одного?
— Да, есть один.
— И помните на память?
— Попробую.

И вот читаю “Память”,
и “Памятник”, и как лежит солдат,
и “Госпиталь” (”как мертвые кричат”),
и, разумеется, о Кельнской яме,
и о районной бане…

— Ну и ну!
И все это печатают?
— С боями,
с потерями, но все же…
— Про войну
не перепишете ли мне? Бумаги
я вам найду. И о районной бане…
О бабах… Я похоронил жену, —
сказал он вдруг некстати. — Прожил с ней,
считай, полжизни… И про лошадей
перепишите!.. Нам тут не до жиру.
Но — помните? — “когда б таких людей
ты иногда не посылала миру,
заглохла б нива жизни…”… Вы ему
скажите, если встретите, пусть пишет
побольше. Пусть подольше поживет.
Читатель, хоть не сразу, но прочтет.
Россия, хоть не сразу, но услышит.

Я выбрался на палубу. Сосед
надел очки, включил в каюте свет,
читал мои каракули кривые,
и Слуцкий, им прочитанный впервые,
ему был радостью на старость лет.

Я вдаль глядел. Шел пятьдесят шестой.
Шел тихий пароход по тихим рекам.
И Слуцкий над гигантской пустотой
звучал, гигантским отдаваясь эхом.

Владимир Британишский ? Инициалы: Д.Я

Инициалы: Д.Я.
И телефон: Д-1…
Время не кончилось: я
на две минуты продлил.

В эти короткие две
что я сказал бы ему,
если бы небытие
вдруг приоткрыло тюрьму?

И на свиданье войдя
в чудом открытую дверь,
что же поведал бы я,
будь я и мудрых мудрей?..

Молча гляжу сквозь года,
толща которых тверда.
Он там за твердым стеклом
или стеной изо льда
молча сидит за столом
и не посмотрит сюда.

Владимир Британишский ? Иона

Поэту, пришедшему с войны

Как вернулся Иона из чрева кита,
из распахнутой пасти,
из разверстого рта, —
выходили пророки из чрева войны,
черной желчью жестокости обожжены.

Жил три года Иона
во чреве кита.
А попал на свободу —
и не понял, куда.
Видит: белые льды,
голубая вода,
а во льдах китобойные ходят суда.

А из кожи китовой
подметки кроят.
А из жира китового

мыло варят.
А война-то — кончилась, говорят!
Уверяют!
А он — не верит.
Жил во чреве китовом три года подряд
и выходит на твердый берег.

Смотрит слепо и слезно
на солнечный свет.
И пророчит, пророчит
годы горя и бед.
А войны, говорят, и в помине нет!

Будут гибель и голод!
Вы слышите слово Ионы?

То устами Ионы
глаголют погибших мильоны.

Владимир Британишский ? Мой город был мне в раннем детстве явлен

Мой город был мне в раннем детстве явлен:
Владимирская, Рынок и Вокзал.
Но Гоголь… Достоевский… но Голявкин…
и Глеб Горбовский что-то подсказал.
Их было двое: “Глеб-и-Гриб”. Но “Гриба”
(так дочка говорила: “Глеб-и-Гриб” —
дети умеют и без грубых рифм
творить куски поэзии) — но Гриба,
за то, что жить не соглашался криво,
бескомпромиссен был и горделив,
который год терзает хищный гриф…
А Глеб ютится в крошечной каморке.
Он стену прошибает головой.
Он в ледовитом городе — как в морге
случайно оказавшийся живой.
Да, мы сопротивлялись и боролись.
Не много могут слово или стих.
И мы не растопили вечный полюс,
как и пророчил мрачный тот старик.
Но в рассыпающемся Петербурге,
как прах камней, как дерева труха,
хранится, будто в погребальной урне,
плоть тлеющая прозы и стиха.

Владимир Британишский ? Цветаеву же добывал

Памяти Кирилла Косцинского

Цветаеву же добывал — Кирилл,
в глубинах ленинградского спецхрана.
И нам с Володей Уфляндом дарил
крупицы той добычи: грамм, полграмма.

Стихи он слушать был готов всегда,
а иногда любил принять красиво,
и кубики искусственного льда
(из холодильника) бросал нам в пиво.

Кирилл же провожал меня в Сибирь
и в “Европейской” ужин дал прощальный —
забыл я насмерть, чем там угощали,
но помню, сколь Кирилл сердечным был.

Он подарил мне книгу про войну
(была в ней правда, вместо прежних бредней).
Потом упрятан был во глубину —
нет, не сибирских руд: российских дебрей.

Но лагеря он посетил не зря:
наслушавшись блатного лексикона,
собрал он матерьялы словаря
живого языка или жаргона.

Потом уехал он за океан,
со всеми матерьялами под мышкой,
и умер там, и не вернулся к нам
ни собственной персоною, ни книжкой.

Он был словесник, как его патрон.
И хоть был слаб чуть-чуть по части женской,
но может быть, и впрямь святым был он —
Кирилл Косцинский, а в миру Успенский.

Владимир Британишский ? Ранним утром с похмелья ловлю

Ранним утром с похмелья ловлю
влажный воздух василеостровский…
Ранних — я вас вовеки люблю,
ранний Уфлянд и ранний Горбовский!

Ранний Ленька и ранний Олег!
Все мы ранние, все молодые,
и поем Городницкого “Снег”,
и горняцких своих эполет
драим буквы, почти золотые.

Ранний Рейн, ранний Бобышев! Рань
ленинградская! ранний Голявкин!..
Не вернуть тот потерянный рай
в Ленинграде моем ненаглядном!

Приезжаю — но нет никого,
нет ни в городе, ни в Комарово.
Вдруг пойму: нет меня самого,
начинающего, молодого.

Где тот юноша, вышедший в путь?..
Не забыть бы, где лево, где право!..
Не забыть бы добром помянуть
двух апостолов, Глеба и Дара!

Целый в памяти иконостас
всех уехавших или ушедших.
Мы ли смотрим? они ли на нас?
мы ли или они нас утешат?

Не докличусь их, не дозовусь
из могил или из эмиграций…

Ваши лица твержу наизусть,
дорогие мои ленинградцы!

Вот вы все: Саша Ку, Саша Шу,
удивленно-скептический Лева…

А увижу вас — что вам скажу?
Издалёка гляжу умиленно.

Владимир Британишский ? Памяти ушедшего учителя

«… А если ты живешь
в том городе, где есть хороший мастер,
тем лучше для тебя. Но постарайся
начать учение как можно раньше
и от учителя как можно позже
уйти…»

В таких или почти в таких
словах я прочитал в одной из книг,
попавшихся мне в руки очень кстати,
практический и правильный совет,
а был я без пяти минут писатель
и в ученичестве уж восемь лет.

Учитель мой был молод, а не стар,
но был, подобно старым мастерам,
отцовски требовательный и жесткий
(коль попадался твердый матерьял;
а мягок был, когда работал в воске
иль хрупкий мрамор одухотворял).
Он в юношестве мне сломал хребет —
я хныкал искалеченным волчонком
в норе и выполз вновь на белый свет,
к очередным мальчишкам и девчонкам,
которых он теперь учил уму,
вернулся в ученичество к нему,
как в мученичество. Он был аскет.
Я тоже. Кто кого переаскетит?
Как примет он в свой монастырь? Как встретит?
Вот тут-то и попался мне совет:
“… и от учителя как можно позже
уйти…” (не уточнялось, сколько лет).

Я внял совету и ученья срок
длил, сколько мог. И был я, сколько мог,
учеником (а сколько мог, и другом).
Не я ушел. Он от меня ушел.
От всех от нас. Бывал он хмур и зол,
бывал несправедливым, резким, грубым,
мы ссорились надолго, а потом
я снова, сколько мог, учеником
пытался быть, вернувшись блудным сыном
в тот город, где он жил.
Но в этот раз
он навсегда ушел. От всех от нас.
Ушел, нам всем воздав по нашим винам.

Владимир Британишский ? Мне дверь открыл стареющий мужчина

Мне дверь открыл стареющий мужчина.
Он звал.
Но встречей — был обременен.

Мы долго ощущали молчаливо
эту распавшуюся связь времен.

Потом он спорил,
так непримиримо,
но с кем?
С людьми, которых не вернуть?
И поучал,
но все куда-то мимо,
куда-то в прошлое,
в себя,
вовнутрь.

Нельзя любить!
Обуза — то, что любим!
Все это лишнее: друзья, семья!..

И все твердил:
— Не доверяйте людям!
И повторял:
Надейтесь на себя!

А я смотрел, как много в нем убито,
и там, где раньше в нем любовь была,
сплошная, беспросветная обида
в глазах большими бельмами легла.

Я шел домой:
А мы какими будем?
Неужто нас ожесточит судьба? —
Мне слышалось:
Не доверяйте людям!
И чудилось:
Надейтесь на себя!

Из многих спин согнут тугие дуги.
Иные переломятся хребты…

Я все шепчу:
Он просто был не в духе.
Он просто был…

Шепчу.
До хрипоты.

Владимир Британишский ? Сверстники

О цветущих девушках с персиками
оставляю писать досужим.
Я любуюсь моими сверстниками:
видно спектр моих мыслей сужен.

Словно лошади легкоголовые,
беговые,
в которых — безудерж…

Вы за что свои головы сложите,
мои милые, высоколобые?

А давно ли
( — Больше не будешь?)
было детство
( — Проси прощенья!
Ах, не хочешь?
Сейчас же — в угол!)…

Прекращается упрощенье,
становящееся слишком грубым.
Продолжается укрощенье,
круг за кругом.

Все равно не случиться чуду!
Ни прощенья для нас, ни пощады!
Есть ответов край непочатый —
нет ответа:
— Больше не буду!

Трудный мир.
Не под силу — Вертеру.
Но поищем трудных решений!..
Грудью, грудью — навстречу ветру!
Мускулистой, тонкой шеей!..

Это вместе переболело.
Я не выдумал,
не от себя.
Я не зритель из-за барьера,
не судья.
Нам одну дорожку насыпали.
Отойдите, кто староват!
Грудью, грудью,
мои несытые!..

Ну, рванемся, родные!
Старт!

Владимир Британишский ? Служба

Этот дом называется служба.
Это тоже твое и мое.
Здесь тебя дожидаться нужно
после службы и до нее.

Люди входят, плечи сужая…
Что там делается с людьми?
Вдруг ты выйдешь совсем чужая
после этих казенных восьми?

Вот выходят твои сослуживцы.
С ними надо уметь держаться.
Для того, чтобы с ними ужиться,
надо воздухом их надышаться.

Может, этот воздух — отрава?
Может, это воздух разлуки:
мне — налево, тебе — направо —
мол, пойми, возьми себя в руки,
ведь не целый же мир друг в друге!..
Этот дом называется служба.
А на службу ходят послушно.

Люди вышли.
Люди устали…
Ты выходишь…
Ты ли?..
Та ли?..

Владимир Британишский ? Поезд шел в Симферополь, на летнюю практику, в Крым

Поезд шел в Симферополь, на летнюю практику, в Крым.
В Запорожье кормили горячим борщом на перроне.
Тут-то я и услышал про Берия и приоткрыл
часть чуть-чуть приоткрывшихся истин ребятам в вагоне.

Самый старший из них, белорус (он мальцом партизанил в войну),
закричал, даже драться полез, но ребята его оттащили.
А когда подтвердилось известие, стало ему —
нет, не стыдно, а трудно, он плакал в гнетущем бессилье.

Сногсшибательной новость была, вот и сшибла его
с ног, он навзничь свалился, а был он могучий и рослый,
был он старостой в группе, любили его, большинство,
справедливым был, честным… за что же, за что же боролся?

Обливаясь слезами, лежал он, уткнувшись лицом
в самый угол купе, и не знали мы, как подступиться.
Лишь под утро уснул он. И спал до конца. А потом
Симферополь нас обнял, удушливый, будто теплица.
Было солнце и рыбки в бассейне, гигантский платан…
Человек, прозревая, стоял и не видел: он думал.
Он в войну в белорусских болотах и дебрях плутал,
а потом — в той чудовищной лжи, что пойдет —
но не сразу — на убыль.

Человек раздирал себе с кровью слепые доселе глаза,
и не солнечный Крым — только красный в них был полусумрак,
И не мог тут помочь никакой ему умник-разумник.
Только сам. Свет от тьмы отделить.
И добро отграничить от зла.

Владимир Британишский ? Чуть задернованная супесь

Чуть задернованная супесь
ползет с обрыва по кускам.
Деревья вниз глядят насупясь.
Тростник сухой по берегам.

И пляшут волны за буксиром
под жалобный напев гудка.
А небо над невзрачным миром —
бледней снятого молока…

Не расслюнявленным словечком —
ядреным словом, если б мог,
я рассказал бы этим речкам,
плетням, калиткам и крылечкам,
горшкам, ухватам, русским печкам,
о том, как в сердце их берег.

О той любви неразделенной,
с огнем непонятым в очах,
когда встречаешь изумленный
и провожаешь промолчав.

Как тот художник, сын раввина,
влюбившийся непоправимо,
о ком земля теперь тужит,
когда он мертвый в ней лежит.

Владимир Британишский ? По волхову

Остапу Почтенному и Бакиру Баяхунову

От Старой Ладоги до старой ВолховГЭС
(еще казавшейся форпостом индустрии)
мы шли по Волхову, по жизни, по России…
Гремели соловьи под куполом небес.
И в гулкой пустоте страны послевоенной
звон церкви плыл вдали, как погребальный звон.
Но жизнь брала свое. И старенький “Фордзон”,
опахивая холм, спиралью постепенной
взбирался вверх и вверх, пыхтя, кряхтя, сопя,
и, старость одолев, превосходил себя.

А Волхов буйствовал. Не постарев с годами,
славянской удалью играл он перед нами…
Не искупаться ли? Пожалуй. Нагишом.
Но, прежде, чем рискнуть, большой костер зажжем.

Шли двое: бригадир вел под руку завмага.
Увидев трех парней, купающихся наго,
они очухались: тут что-то неспроста!
И, стребовав с бродяг “документ” (паспорта),
сосредоточенно рассматривали фото.
Но, видимо, трезветь им стало неохота,
и, сплюнувши в сердцах, пошли своим путем,
оставив нас одних на берегу пустом.
Был светлый месяц май. Как в Чосеровой книге,
шла по земле весна и обещала сдвиги
в природе и во всем, что жить мешало нам.
Цвела черемуха в оврагах. По холмам
торчали кое-где геодезистов знаки.
Пещеры щерились на берегу — в их мраке
таилось прошлое. А будущий наш день
еще был будущим…

Владимир Британишский ? Мы оба выпивши

Мы оба выпивши. Веселый, вздорный,
смех, вырастая, вылез из бутылки
волшебником, готовым на посылки,
поставщиком свободы иллюзорной.

Единомышленник и собутыльник!
Что толку в ней, в свободе разговорной!
Жизнь, как известно, матерьял упорный,
и деятельных требует и сильных.

Но голова, чиновник нерадивый,
идущий нашим слабостям навстречу,
нам потакает: “Отдохни, родимый!
Я твоему веселью не перечу,
я за него сама потом отвечу
утратой смеха невознаградимой”.

Владимир Британишский ? Вечер встречи

Радиола умолкла.
Вышли.
Вечер кончился.
— Ну, пока!..

Здесь как шелковых многих вышколили.
И чему-то учили, слегка.
Нас учили, сияя плешинами,
опыт жизненный подытожа,
быть послушными и прилежными:
мы, мол, были такими тоже!

Педагоги с солидным стажем,
век проспавшие,
в детство впавшие,
вы внушали почтенье к старшим —
ну так здравствуйте, наши старшие!

Коридоры, с которыми свыкся.
Зал.
Огромный. В районе лучший.
И поэт довоенного выпуска
нам читает стихи на случай.

Перешептыванья, пересмеиванья.
— Как другие?
Женаты ли?
Живы ли?..
Обстановка совсем семейная:
семьи тоже бывают лживые!

Мы не знали мечтаний, споров
и каких-то там интересов.
И вопросов,
таких, о которых
много думать — головы треснут!

Но ведь вечер — это ж традиция!
Да и трудно ли: раз в году!
Не годится вдруг загордиться.
Обязательно снова пойду.

Владимир Британишский ? Иностранной кафедрой заведовал

Иностранной кафедрой заведовал
Владимир Ефимович:
очень интеллигентный,
отлично одетый,
аккуратно выбритый.
Однорукий.
Особенно ярко помню
руку в черной перчатке,
руку, которой не было,
которая именно поэтому
бросалась в глаза.

Владимир Британишский ? «Тени»: Спектакль Акимова

Вершится поздний суд
истории. На сцене
щедринские идут —
акимовские — “Тени”.

Загробный мир. Ампир.
Зеленый стол. Бумага.
Звучит ( — Тир-лим-пим-пим!)
мотивчик Оффенбаха.

Звучит мотивчик здесь
особенным макаром,
поскольку пьеса — смесь
канкана с данс-макабром,
мотивчик ей под стать…

Щедрин умел хлестать,
хлестнул людишек плетью,
хлестнув, пустил плясать
под барабан и флейту.

Пустил их в вечный пляс,
умеющих вертеться,
дворец, казарма, плац
иль стены министерства.

Все пляшет: верх и низ,
ум и душа и тело —
такой уж механизм,
система, брат, система!

Начальствующих лиц
и подчиненных пляски.
И царь-кавалерист
в кавалергардской каске.

И мелочь-мошкара,
и карьерист маститый,
и сам министр двора,
под маскою укрытый.

Все, все давно мертвы.
Мертв петербургский орднунг.
Но мертвые, увы,
не похоронят мертвых.

Их черви заждались.
Когда же будет вынос?
Смерть — это антижизнь,
то есть со знаком минус.

Их долго мир терпел.
Пора им быть в могилах.
Хоть поздно, хоть теперь
хоронит их Акимов.
Не то их трупный яд
живых позаражает…

Свершим же сей ооряд!
Пусть в гробе крепко снят!..
Кто — за? Кто возражает?

Владимир Британишский ? А я ведь тоже двух врачей племянник

А я ведь тоже двух врачей племянник,
а скольких родственник, пойди сочти.
О них, быть может, завтра упомянет
газета, и начнут строчить статьи.

А улицы пьянели, закипали
народной мудростью очередей:
— А-а, сволочи! Сперва Христа распяли,
теперь за наших принялись вождей?

Дрожа в еще неясных опасеньях
(пойми, где факт, где анекдот, где слух),
будили, тормошили в наших семьях
полуистлевших, высохших старух.

Косноязыча и трясясь доселе
над отнятым тогда еще добром,
беззубые шипели и свистели
про то, что называется “погром”.

Они учили скорбному бессилью,
своей запуганности вековой.
Сейчас вот прозвучит “Спасай Россию!” —
и стекла зазвенят по мостовой!..

Владимир Британишский ? Открытие Америки

Американский поэт-коммунист
Майкл Голд
написал стихотворение об Америке,
очень удачное по содержанию,
но без рифмы и без размера.
Я прочел его, будучи восьмиклассником,
но уже сознательным комсомольцем,
и добросовестно потрудился
над этим сырым материалом:
уложил аккуратные фразы в торжественный гулкий анапест,
подобрал благозвучные точные рифмы
и, довольный своим результатом,
предложил для печати.
Литконсультант
областной комсомольской газеты,
очкастый, лет сорока,
красным карандашом похерил
все мои рифмы
и сказал мне, иронически улыбаясь,
что, насколько он помнит,
в оригинале
ни размера, ни рифмы нет,
а значит, не может их быть
и в переводе.
Для меня это было
открытие Америки.

Владимир Британишский ? Композитор

Памяти Бориса Лазаревича Клюзнера

По переулку — за угол. Чуть-чуть
пройти, шагов пятнадцать. И нырнуть
под сумрачную арку. Дверь в стене.
За дверью, как уже известно мне,
есть лестница, диагональ крутая,
высокие ступени, вверх и вбок.
Подходишь к двери и нажмешь звонок.
И сразу будничная, бытовая
жизнь остается сзади, за углом,
как бани, обувная мастерская,
пивная…
Все исчезло. Я в другом,
соседнем, но совсем отдельном мире.
На доме номер есть и на квартире,
но только для отвода глаз. А вход —
из этого континуума — в тот.

Там обитает композитор. Там
не слышен здешний наш трамтарарам.
Там музыка собой заполонила
всю комнату. Там он за пианино
сидит весь день, свои полотна ткет
из тонких нитей непонятных нот.
Он сочиняет музыку. Она,
пространство комнаты перенасытя,
смещает, совмещает времена
и отменяет даты и событья.
Но отзвучав, становится лишь сном.

Очнусь в постылом пятьдесят втором.
Напротив — князь Одоевского дом,
фаустианца и гофманианца.
Фонтанка чуть мерцает, а кругом
так зябко, неуютно и ненастно,
как только в Ленинграде в ноябре
бывает…
Время! Смилуйся же, дай нам
просвет, хоть краткий, в беспросветной тьме!
И время даст просвет. Ему и мне.
И время даст просвет. Ему и мне.
Его концерт. Я — слушателем, Вайман —
солистом будет. А потом в Москве
еще одну-две вещи, с опозданьем
на тридцать лет, но все-таки дадут.
Еще лет десять бы — глядишь… Но тут
он умер.

Владимир Британишский ? Проректор

(из воспоминаний золотого медалиста 1951 года, не принятого в Ленинградский университет)

Проректор был в плечах косая сажень,
в научном мире признанный колосс,
незыблемым сознаньем, сколь он важен,
проникнутый от пяток до волос.

Я собственными пролистал руками,
я память бередил, пока свежа, —
его инициалами сверкали
учебники большого тиража.

Наука! Правды пламенной подруга!
Пусть на костер, но вертится Земля!..
Наука! Ты ли, ты ли эта груда,
лежащая, души не шевеля?
Отщельник прячется в научной схиме,
вещает правду с кафедры иной.
Здесь на табличке — должность, а не имя,
и человек в оправе должностной:
огромный стол (мол, широта натуры!),
два жертвенные кресла у стола,
солидный шкаф простецкой политуры
(теснились там решенные дела).
И все же не могла собрать оправа
расплывчатого серого лица.
Могучей личностью крутого нрава
он не умел быть весь и до конца.

Но я ловил оттенки в грозном тоне,
искал растерянно свою судьбу:
она в его начальственной ладони
лежала, как в некрашеном гробу.

И как мясник плечистый за прилавком,
он вырос вдруг за письменным столом:
— Вы что же думаете, спорить с главком?
Попробуйте! Полезьте напролом!
Я все сказал!..

Приемный день окончен.
Входила секретарша в кабинет.
В окне, распятом на кресте окончин,
через минуту был погашен свет.

А через месяц — некролог в газете,
обычный список званий и заслуг…
что -ограф, -ист и -олог… что в расцвете
скончался, мол, безвременно и вдруг.

Я ликовал. (Быть может, это плохо?).
Мне радости хватило на три дня…

А то, что новых народит эпоха,
еще не доходило до меня.

Владимир Британишский ? При входе в школу стояла завуч Ия Иванна

При входе в школу стояла завуч Ия Иванна
и мерила челки: до кончика носа, но не длиннее.
А длинноволосых, не уважавших ее идеала,
гнала в парикмахерскую, чтоб стриглись короче,
в этом была идея.

Торжествовали регламентация и порядок,
как и должно было быть у нас в образцовой школе.
Мы были единообразны, как на парадах
войска Николая Первого на Марсовом поле.

Ия Иванна преподавала у нас в десятом
Историю СССР и в партбюро состояла,
а кроме того, она была депутатом,
и даже от суммы всех этих деятельностей не уставала.

И каждый день, постоянно и неустанно,
чтоб кто-то нестриженый не проскользнул ненароком,
при входе в школу стояла Ия Иванна,
у входа в жизнь, у начала, перед порогом.

Владимир Британишский ? Виленские стихи

1

Вот он, город возлюбленный, скачущий по холмам,
перепрыгивающий пригорки.
Вот извилистая Вильня-Вилейка, сверкающая тут и там.
Вот все улицы, дворцы и задворки.

Вот он, город возлюбленный, прятавшийся в лесах
от недоброго ока.
Я люблю его готику, люблю его ренессанс,
его барокко.

Я люблю этот город, прекраснейший средь городов,
как яблоня средь лесных деревьев,
что роняет тень свою и сладость своих плодов
на осенний берег.

Я смотрю и смотрю: от Высокого Замка, от Трех Крестов,
от костела Миссионеров.
Я все снова и снова его осязать готов
и глазами и пальцами и остриями нервов.

Я стучу по булыжнику, я касаюсь стен и оград,
вхожу в подворотни,
вижу в двориках южный, вьющийся виноград
багрянородный.

Мой прапращур ходил по дорогам, не имел ни вола, ни осла,
ни места в целой вселенной,
и эта столица место ему дала,
впустила в тесные стены.

Он любил этот город, сжился, сроднился с ним,
он, бродивший в вечном сиротстве,
ощутил отечество, то есть саднящий душу дым,
а не только щиплющий ноздри.
Крестоносцы, казаки, французы, голод, чума
и пожары, пожары.
Но вставали дома, что в руинах лежали вчера,
а прабабки рожали.

Я люблю этот город и землю эту, Литву,
и все города в ней,
и костями погибших вскормленную траву,
и надгробные камни.

Я чужой человек, не живет здесь моя родня,
что было, сплыло.
Но все кажется мне: этот город встречает меня,
будто блудного сына.

Вот вино. Вот яблоки. Дом торговли и дом молитв.
Кровли красных крыш… Колокольня…
Вот он, город, в который бросила предков моих
рука господня.

2. ПОЖАР В ВИЛЬНЕ В 1748 ГОДУ

В евреях — корень зла. В еврейской пивоварне
и начало гореть. Взревел огонь коварный,
слизнул с соседних крыш солому, дранку, тес,
но не насытился. Полулицы унес,
но, будто хищный зверь, что мясо человечье
отведал, так огонь, опустошив Заречье,
лишь разохотился. Забушевал пожар
и — что там улица! — полгорода пожрал.
И в пастях пламени, зубастых, многоглавых,
почти пятьсот домов и полтораста лавок,
костелы и дворцы и несколько аптек
(шел восемнадцатый, сей просвещенный век)
исчезли без следа в одно мгновенье ока.
Горели ренессанс и раннее барокко.
Оплот религии, торговли, ремесла
за несколько часов весь выгорел дотла.
Казалось, все. Конец. Но, как бессмертный Феникс,
город отстроился (не без еврейских денег),
и если ранним он барокко небогат,
барокко позднего здесь праздник и парад.
Город прапрадедов и прадедов и дедов
воскрес, в который раз. Спроси искусствоведов
о раннем, позднем ли барокко-рококо.
А я — я о другом. Я брать так высоко
не претендую, нет. Мне наплевать на стиль.
Я вниз привык глядеть, туда, где грязь и пыль.
Еврея бедного я вижу и соседей
еврея этого и тысячи трагедий
татар и лютеран, монахов и мирян,
бегущих в ужасе по огненным морям,
пытаясь выбраться, и гибнущих в огне,
в пожаре городском… Как в мировой войне.

3. ВИЛЬНЮС. ЛЕТО 1948 ГОДА

Город старых костелов, церквей и — как в царское время — извозчиков
и по узеньким улочкам цокающих копыт.
И развалин, развалин, развалин, развалин чудовищных,
каждый камень которых — обгоревший и черный — вопит.
Люди, люди здесь жили! Но нет их теперь и в помине.
И закон сохраненья материи неприменим:
ничего не осталось от них — ни имен, ни фамилий,
ни надгробий, ни надписей, никого, кто рыдал бы по ним.

Мимо них прохожу я, пятнадцатилетняя бестия,
мимо здесь обитавших, витающих здесь мертвецов.
В это лето, четвертое после всемирного бедствия,
туберкулез от меня отцепился — лично я теперь жив и здоров.

Все прошло. Излечилось. Зарубцевалось. Забылось.
Исцелившийся чудом, я жажду и дальше чудес.

Воздух жадно глотаю. Загораю (аж кожа лупилась!).
И брожу по горам (после хлеба и жиденьких щец).

Лето выздоровленья и молниеносного роста
(сантиметров пятнадцать за месяц, ей богу, не вру!).
Вот старинное кладбище. Ощущаю особенно остро:

прошлый год я не умер, а уж теперь не умру!

Лето первых поллюций и первого поцелуя
(на сыпучем теплом песке в сухом сосновом лесу).
Лето “синей купальщицы” (взглядом по склону ползу я,
а она на вершине подставила солнцу лицо).

Помню теплый песок, тонкий-тонкий, как пепел погибших,
льнущий к плоти живых, летним зноем разнеженных тел…
Ничего не поделаешь тут. Ничего не попишешь.
Ни тогда, ни теперь, даже если б ты очень хотел.

Этот город и память о нем так и будут целебны и солнечны —
через год, через два, и четырнадцать, и тридцать три…

Так броди же по городу — теплишь ли свет этот? помнишь ли?..

Как тут веселы все!
Кроме тех, кто бесследно мертвы.

Владимир Британишский ? Ноусинаана

Лето, июль сорок восьмого года.
Туристский поход по Карельскому перешейку.
Платформа Рассули, поезд пришел туда ночью.
Нас влекла отметка 205 метров над уровнем моря,
мы вскарабкались на гребень горы и ждали рассвета.

Всходило солнце для всех на свете, для всех живых.
Война окончилась три года назад, настало мирное время.
Кругом были брошенные хутора, дичающие сады,
деревья уже отцвели, завязывались плоды,
а солнце сияло, такая была красота,
такие пустые, безлюдные, необитаемые были места
до самой Вуокси, где солдат стоял на мосту,
охраняя мост, водопад и космическую наготу
гнейсовых скал возле станции Кивиниеми.

Мы разбили палатки при устье Ноусинааны,
мы заваривали брусничный лист и малиновый цвет,
мы варили кашу из пшенного концентрата
и воображали себя в романе, в Саскачеване,
все как в романе, вот только индейцев — нет.

Пытаюсь вспомнить: Кярсяля, Сепянмяки…
Станция Рауту… больше не вспомню никак…
Потом переименовали все станции по Финляндской
и, наверно, все населенные пункты в окрестных лесах.
Но помню имя той речки и помню речку.
Я окончил Горный, уехал далеко за Урал,
но, бродя по огромному угро-финскому континенту,
вспоминал Ноусинаану, где в давнее-давнее лето
сидел у костра и несколько ночей ночевал.

Владимир Британишский ? В чащобах памяти кого не встретишь вдруг

В чащобах памяти кого не встретишь вдруг!
Тех, с кем увидеться душа и не мечтала.
Вот Шурка Траугот, по прозвищу “Сундук”,
читает Хармса нам и тут же Мандельштама.

Читает без имен. Мол, был один такой.
А был еще такой. Нисколько не похожи,
но оба хороши. А год — сорок седьмой.
Вот Шурка. Вот Остап, веселый и смешной.
А неприятности у них начнутся позже.

Июльский жаркий день. Вот лодка. Вот черпак.
Вот Ладога вдали (не озеро, а город).
Вот Шуркина башка, поистине чердак,
где всяческих стихов хранится целый ворох.

И Шурка, и Остап — пока что в СХШ
(обоих исключат), в художественной школе
при Академии.
Штришок карандаша —
шарж на меня готов.
— Ну, что, подпишешь, что ли?
— Нет, нет, не подпишу! —
Ведь Шурка в школе — ас,
а это просто так, неряшливый набросок.
Нам — по четырнадцать, а Шурка — старше нас,
и все, что он прочтет, хоть Мандельштам, хоть Хармс,
запомним наизусть. Не задаем вопросов.

Стихи — секретные, и это наш секрет.
Как некий тайный клад. Как тайный вход в пещеру.
Еще должно пройти семь-восемь-девять лет,
покуда имена вернутся в ноосферу.

Мы слушаем стихи. Пока что — без имен…

Владимир Британишский ? Античник Альтман

Седой античник, Моисей Семеныч
(в те годы — автор лишь немногих книг),
был “альтман”: “старый человек”,”старик”.
Гипноз фамилии. Мы все о нем уж
иначе думать не могли: старик.
А он не столь был стар.

Вот круглый стол.
Вот мы вокруг стола. Вот он вошел
и сел. А за окном, закрытым шторой, —
вечерний Невский, город, гул, который
сейчас утихнет, как по волшебству,
и вот уже плывут, плывем, плыву
с войны, закончившейся лишь недавно,
на родину. И волны зыблют плавно
корабль и речь рассказчика. Рассказ —
об Одиссее и о тех из нас,
двенадцати- , четырнадцатилетних,
кто уезжал и только год назад
издалека вернулся в Ленинград.
А о других, кто оставался здесь
и пережил осаду и блокаду, —
другой рассказ, вошедший в “Илиаду”.
Гомер, как Пушкин, нам понятен весь
(как пушкинское “волею Зевеса”),
лишь гнев обиженного Ахиллеса,
лишившегося пленницы своей,
в беседе для почти еще детей,
двенадцати-, четырнадцатилетних,
немножко неуместен. Но старик,
рассказчик наш, сюсюкать не привык
и честно повествует так, как было.
Ведь те, кто в Ленинграде голодал
и кто по деревням и городам
полуголодного скитался тыла,
заслуживают честной прямоты.
Он “идеал добра и красоты”
(известный из Некрасова по школе)
дополнил истиной и поневоле
триадой этой ввел нас в круг триад
(хоть Гегель долго был нам трудноват).
Он даже чудо женской наготы
предвозвестил: в музейных бродишь залах
и торсы мраморных богинь чисты,
поскольку чистый Альтман предсказал их
прежде чем их узрел воочью ты.
…Людская память так несовершенна,
и все перемешалось постепенно,
и Альтмана прекрасные черты
мы путаем с поэзией античной,
а с альтмановской речью мелодичной —
мелодику метрических стихов.
И, в общем-то, из греческих богов
он был, наверно, самый симпатичный.

Владимир Британишский ? Довоенный, дореволюционный

Довоенный, дореволюционный,
допотопный школьный литератор —
у него костюм перелицован
дважды и заштопан аккуратно,

у него душа двумя мирами
дважды вывернута наизнанку.
Вечером он пишет мемуары,
утром выполняет физзарядку,

а потом о Гоголе в девятом,
а в десятом он бубнит о Горьком,
и каким-нибудь лауреатом
завершает, радостным и бойким.

Двух эпох гибрид или ублюдок…
Нет, не буду так, я не люблю так:
наш бездарный, бедный наш учитель,
в сущности, был добр и беззащитен.

Владимир Британишский ? О чем мы там спорили в сорок седьмом

Александру Городницкому

О чем мы там спорили в сорок седьмом,
мальчишки-девчонки за круглым столом,
в пылу, в стихотворстве, в позерстве смешном?
Нет, нет, вы ошиблись — совсем о другом:
о Грине, о блоковской Даме…
И он к нам в кружок наш, в Аничков дворец
пришел. Что прочтет горбоносый птенец?
Какими сразит нас стихами?
А он нам — о Васко да Гаме.

И в восемьдесят — не соврать бы — восьмом?
в Москве прихожу в цэдээловский дом,
и публика в зале, набитом битком,
и он обозначен в программе.
О чем же прочтет он, лет сорок спустя, —
а век наш летит, грохоча и свистя,
ведь сверхзвуковые теперь скоростя,
попробуй поспеть за годами!
А он нам — о Васко да Гаме.

А он нам описывает Лиссабон
и тот португальский старинный собор,
где был похоронен да Гама,
и чернь цэдээловскую восхитив,
поет и читает свой речитатив,
как будто под сводами храма.
А мне не четырнадцать — под шестьдесят,
не радуют те скоростя, что свистят,
но есть постоянное нечто —
в пылу, в стихотворстве, в упорстве смешном
истории сопротивляться стихом,
коль все остальное невечно.

Владимир Британишский ? Пойду на дыбу и в Сибирь

“Пойду на дыбу и в Сибирь…” —
рычал грудастый богатырь,
так страстно жаждавший трагизма.
По-юношески он басил
и впрямь, как текст его гласил,
пошел бы — и не возвратился.

Стоял, к роялю прислонясь,
вельможен, как опальный князь,
красив, как кавалер мальтийский,
а сам читал о Соловках,
о мятежах и казнях (ах,
как романтичных для мальчишки!).

Нет, не на дыбу, не в Сибирь —
обычнейшую из судьбин
влачит он вот уже лет тридцать…
Хочу я верить, что тогда
он мог бы впрямь, ей богу, да,
пойти и — нет, не возвратиться.

Владимир Британишский ? Шилейко

Ты помнишь Шилейко? Один из последних по списку:
…Ефимов…Мцхветадзе…Трифонов…
почти что перед Эшптейном.
Я помню Шилейко. Ежом торчащую стрижку.
Большую голову на туловище короткошейном.
Добродушный, толстый, смешливый, чуть-чуть заика,
отнюдь не глупый, но выглядевший глуповато…
Я помню Шилейко. Он жил у Кузнечного рынка,
рядом с Музеем Арктики, угол Марата.
Мы готовились вместе к математике и к сочиненью,
и к истории, — а историк у нас
был Василий Емельяныч Смольский, —
мы читали, читали, покуда не очумеем,
в Михайловском, на скамейке у самой Мойки,
мы читали, читали, в Лесном и Удельном парке,
доезжали туда на двадцатке,
взяв с собой бутерброды с сыром,
а май был жаркий, и на всех лужайках на травке
загорали женщины и дразнили грубым бесстыдством…
Но я — о Шилейко. Он тогда получил пятерку,
и Василий Емельяныч удивился,
но все же поставил честно,
и Шилейко вернулся с экзамена в маленькую их комнатенку,
где жил он с матерью… Мать служила, им не было тесно,
а отец его был на севере, он был полярник
и семье высылал алименты, большие как будто бы деньги…
Шилейко, Шилейко… А ведь он был, наверно, поляком?
Но Шилейко был в моей жизни отдельно, а Польша отдельно.
Да и все в нашей жизни отдельно… Обрывки, фрагменты…
Осколки разбитых иллюзий (”Все люди — братья!”)…
Но хочу, чтоб рассказ был правдивый и откровенный
и вмещал бы всех до единого, всех без изъятья.

Потому что сколько мне ни пришлось скитаться,
вспоминал я школу в родном моем городе дальнем
и всех-всех-всех: и Эпштейна… и Трифонова… и Мцхветадзе…
И, конечно, Шилейко. Звали его Роальдом.

Владимир Британишский ? Городские дворы

Городские дворы,
эти каменные мешки,
декорации будущих инсценировок
Достоевского.
Дровяные сараи, мусорные ящики, прачечные.
До войны — утильщики,
после войны — точильщики,
до и после войны — мальчишки (орел или решка).
И высокое гулкое эхо
мелких кухонных дрязг.

Владимир Британишский ? И у нас однако ж был Лицей

И у нас однако ж был Лицей:
под эгидой городских властей,
во Дворце на берегу Фонтанки.
Говорилось попросту: “кружок”.
Но о тех, кто пламень в нас возжег,
вспоминаю трезвый и по пьянке:
дай им бог здоровья, дай же бог!..

Владимир Британишский ? Некрасов

Некрасов? Да им же нас пичкают в школе:
«Мороз Красный Нос» и «Кому на Руси»!
Читать для себя и по собственной воле
Некрасова? Боже меня упаси!
Да мало ль приятных поэтов на свете:
не бьют по мозгам, не зудят, не бубнят!..
Но как-то узнал я, что мы с ним соседи
и что поначалу-то был он бедняк.

Что жил он в Свечном угол бывшей Болотной,
больной и безвестный, больной и голодный,
больной и безденежный, бедный и злой,
а город — блистательный, белоколонный
царил и парил над бедой и нуждой,
дразнил и притягивал.

Житель Разъезжих,
дворов проходных, безысходных ночлежек,
Некрасов был позже и сыт и богат,
большую квартиру имел на Литейном.
Но не на Литейном, не в доме музейном,
а здесь его память хранит Ленинград.

Здесь. Вот же те улицы, те переулки.
Та церковь и та колокольня. Тот дом.
Я жил в Ленинграде, а он в Петербурге,
но здесь, в двух шагах, на углу, за углом,
везде: на Стремянной и на Колокольной,
Разъезжей, Ивановской, словом: вокруг.
Жил даже на Троицкой.

Выйдешь — покойный
на каждом шагу попадается вдруг.

Хоть, скажем, в хозяйственный за керосином
с баклажкой бегу, хоть на Невский в кино,
стою ль, замечтавшись о чем-то красивом, —
очнусь и сейчас же наткнусь на него.

И по Чернышеву ли, по Щербакову,
сквозными дворами, из школы ли, в школу,
хоть в баню. хоть в булочную, в овощной,
сверну на Фонтанку ли со Щербакова,
дойду ли до Графского — снова и снова
встречаю больного, голодного, злого
Некрасова. Вечно он передо мной.

Отстань! Я и сам и больной и голодный,
и годы войны и беды всенародной
мне в легких оставили темный свой след,
но город — блистательный, белоколонный,
классически, россиевски благородный,
люблю я, и город мне дарит свой свет.

Отстань, неотвязный! Устал уж я слушать,
что стонет мужик, что страдает народ!
Да разве же в этом поэзии сущность!
Уйди от меня!..

Никогда не уйдет.

Ах, сколько поэтов во мне отзвучало,
манивших меня, соблазнивших сначала,
но этот постыл мне и тот позабыт,
не слышу в себе их гармонии лирной.
Все тот же Некрасов, тяжелый, настырный,
как внутренний голос, бубнит и бубнит.

Владимир Британишский ? Застыли на речной поверхности

Застыли на речной поверхности
вытянутые отраженья огней.
И люди с вытянутыми лицами
идут по Невскому проспекту.

Когда-нибудь это изменится,
будет немного не так:
отраженья огней будут вытянуты,
а лица станут круглее.

Но все где-то отражается:
огни отражаются на воде,
а переживанья людей —
на самих людях.

Владимир Британишский ? Мальчики, девочки, литстудийцы

Мальчики, девочки, литстудийцы…

Это вот Лев: хоть не лев нубийский,
но в эпиграммах бывал когтист.

Это вот Ленька: вечно расхристан,
был он смутьяном и анархистом…
Экономист он или юрист.
Это вот Игорь: стал режиссером
и собирался им быть, но я
помню стихотворения в прозе —
может быть, он их считает вздором?
что-то в них было, и даже в позе
авторской, ритм удивлял напором,
стиль — отрешенностью от старья.

Это вот Надя. Это… едва ли
вспомню фамилию и как звали…
Нет… Да и много их было… нас…
Видимо, коротко промелькнула.
Да и на снимке как раз моргнула
и шевельнулась — и расплылась.

Это… она и теперь такая,
как и тогда… ну, конечно, Майя.
Это Светлана. А я тут — с края.
Рядом со мною… это — Она.
Это — Она, всех умней, всех краше,
только меня на три года старше —
страшное дело в те времена!
То мне тринадцать, а ей шестнадцать,
то мне четырнадцать, ей семнадцать,
как ни гонюсь, не могу угнаться,
как, запыхавшись, вслед ни бегу
Невским проспектом… мимо собора…
мост через Мойку… вот уже скоро
Адмиралтейство… нет, не могу!
Как у какого-то там Зенона
кто-то кого-то во время оно
хочет догнать, но не тут-то было,
и расстояние лишь растет…
будто стрела на лету застыла
и прекратился ее полет…

Мальчики, девочки, литстудийцы…
Я их не вижу. Живу в столице.
А приезжаю — не позвоню.
Книгу прочту я или афишу
или по радио вдруг услышу —
юными, светлыми их увижу…
не догоню их… не догоню.

Владимир Британишский ? Ветер гадает по завиткам решеток

Ветер гадает по завиткам решеток
судьбу Летнего сада
и, как заботливая нянька,
расчесывает ветви-волосы.

А сад стоит и нежится
и хочет казаться маленьким,
заброшенный и пустой
и простудившийся.

Ветер гладит аллеи,
успокаивает причитанья травы…

Иногда и людям
почему-то нравится болеть.

Владимир Британишский ? Конец войны

В кинотеатре «Титан»
шел довоенный фильм.
Актер, популярный перед войной,
пел довоенную песню
о златых горах и реках, полных вина.
Кто-то ворвался в зал
и крикнул:
— Карточки отменили!
Сеанс прекратился.
Зажегся свет.
Зрители выбежали на улицу.

Война, наконец, окончилась.

Владимир Британишский ? Меня благословил старик Бажов

Меня благословил — старик Бажов.
Мудрец и сказочник, он был поэтом
и если даже не писал стихов,
то, видимо, в душе мечтал об этом.

А я испачкал уж тетради три
и, кроме всех попыток в малых формах
и разных записей из Емуртлы,
принес ему две сказки стихотворных.

Пришпоривший ершовского конька
и крепко помнивший “Царя Салтана”,
я чем-то все же пронял старика,
он что-то там увидел, как ни странно.

За подражательностью возрастной,
за жалкой мишурою вундеркиндства
он угадал еще какой-то слой,
где тоненький росток укоренится.

Он долго-долго мне глядел в глаза,
как будто в них все было, а не в тексте.
И строгий голос “Не бросай! Нельзя!”
словно сегодня слышу, а не в детстве.

Давным-давно я сказки эти сжег,
а честолюбье детское угасло.
Но убежденно утверждал Бажов:
“Работай дальше! Под конец — удастся!”

Владимир Британишский ? Я стою у края дороги

Я стою у края дороги,
по которой проходила война.
Как лицо оспенного больного —
послевоенная земля.

Невинной детской игрушкой —
бывший танк.
Окоп зарос травой,
как старое воспоминанье.

Воздух прозрачен и прозвучен.
Тишина.
Лишь кузнечик передразнивает
когда-то стрекотавший пулемет.

Владимир Британишский ? Очереди

В больших дворах,
из одного в другой,
многоголовые и разношерстные,
тянулись очереди за мукой —
томительные, медленные шествия.

Домохозяйки
занимали очереди,
а позже подходили постепенно
все сыновья и дочери,
все родичи
преклонных лет,
до пятого колена.

Стояли рядом старые и малые.
Сидели на руках у них грудные.
И люди, ждавшие небесной манны,
считали номера очередные.
Зато уж после праздник был такой!
Ведь пироги случалось есть не часто.
А праздник иначе не мог начаться,
когда б не очереди за мукой.

Владимир Британишский ? Наш учитель истории

Наш учитель истории, Василий Емельяныч Смольский,
лично во всем участвовал, во всей истории:
он прошел всю войну, с сорок первого до сорок пятого,
взял Берлин, а потом сел на поезд и поехал на Дальний Восток,
разгромил Квантунскую армию и заставил Японию капитулировать,
а до этого лично участвовал во всех предыдущих войнах,
Александра Македонского, Цезаря в Галлии, царя Аттилы,
это он, Василий Емельяныч, стоял на холме
рядом с толстым и жирным Нероном и тоже смотрел на пожар,
или, может быть, на другом холме, в манчжурских лесах,
в сентябре сорок пятого, но стоял и смотрел на пожар,
а пожар все горел и горел и горел и горит и горит и горит,
потому что история еще не кончилась и конца ей не видно.

Владимир Британишский ? Арсений Дмитриевич

Живой Ромен Роллан, но родом из Торжка —
Арсений Дмитриевич! Помню старика
пятидесятидвух- (а дальше — больше) -летним,
худущим, тощим, бледным
(последний год войны). Ссутулившись слегка,
он к нам входил, пошучивая хмуро,
что он — преподаватель языка,
а стало быть, невелика фигура,
и не по чину, мол, торчать до потолка.
Каждая шуточка была чуть-чуть горька,
так хорошо горька, как терпкая рябина.
Отец, который был довольно-таки сух,
при нем оттаивал, смеялся, даже вслух.
А я его любил. И мать его любила.

Так он и видится теперь издалека —
у нас, на Мамина-Сибиряка,
дом 73а, и не у нас, но рядом:
в ротонде.
К ней-то я и перейду,
но постепенно, как бы по ступеням.
Так запаситесь же терпеньем.
Ротонда та была — в саду.
Сад прилегал к дворцу: усадьба с садом.
Дворец тот Маминым-Сибиряком
(роман “Приваловские миллионы”)
изображен и, стало быть, знаком
вам несколько. А сад и павильоны
в романе упомянуты лишь вскользь.
Но я — я рядом жил, в сад проникая сквозь
лазейку прямо против дома,
и мне-то уж там все знакомо,
все закоулки сада и дворца.
Не знаю только имени творца
провинциального шедевра,
гирляндами колонн украшенного щедро,
глядящего сквозь них с пленительным и чистым
необщим выражением лица,
что свойственно лишь лучшим классицистам.
Тут виден и талант, и ум, и вкус.
Историкам мерещится француз,
но я поверил бы и в итальянца,
и даже в Росси самого,
и даже именно в него.
Гипотеза могла бы состояться —
жаль, Росси в те поры творил в Твери.
Вот и попробуй разбери!
А впрочем, зодчих было двое-трое
и люди разного покроя.
Ротонда, например,
построена на свой манер
и выглядит чуть-чуть тяжеловато.
Арсений Дмитриевич тоже так считал.
Но все же не изба: палата!..
В ротонду летом шли к нему ребята,
а он — считалки им читал.
Все это оформлялось как “кружок”,
он даже получал какие-то копейки.
Ребят он собирал в кружок,
читал им про Торжок и пирожок
и прочее, что вспомнить мог
(Г.Виноградова известен каталог,
но он-то больше знал. А через двадцать лет,
по-прежнему влюбленный в свой предемет,
имел возможность тиснуть две статейки.

Здесь — отступление. Корреспондент газет
со стажем с девятьсот шестого года,
словесник, фольклорист, известный краевед,
а в сущности — поэт,
он так и простоял всю жизнь у входа
в литературу. Под конец издали
тонкую книжечку, и он сказал мне: “Дали
орешек белочке, а зубок-то уж нет!”.
Листов печатных в ней два-три, на глаз,
и поместился лишь один рассказ
о туристическом походе
в места Белинского и как там на природе
резвятся школьники, а старый педагог
пытается собрать их как-нибудь в кружок
и темы обсудить и кто о чем напишет —
ребята слушают, но ничего не слышат!..
Читает им стихи Бакунина-отца
о прелестях Прямухинской усадьбы…
Бакунин — дилетант, но мне бы так писать бы
и небогатый дом принаряжать с лица!..
Но я отвлекся и от отступленья.
Кроме бакунинского сочиненья
и остальных фрагментов и цитат,
там есть и собственные чудные страницы:
про старые дома, чей жребий трудноват,
но подоконники, перила, половицы,
из дуба вытесаны, век стоят —
дом столь несокрушим, что только подивиться,
и даже лестницы почти что не скрипят…)

Но мы вернемся в тот, свердловский сад,
в ротонду в южной части сада,
где в летний день — приятная прохлада
и где сидит среди толпы ребят
Арсений Дмитриевич. Он им говорит:
сколь ни прекрасен камень-малахит
и все цветные камешки Урала,
но есть и камешки, которые река
родного языка
обтачивала долгие века,
как гальки кварца-речника,
и вам бесплатно даровала.
Так собирайте их, чтоб это не пропало!..
Потом читает им страницу старика
Бажова
и выковыривает из контекста слово
посамоцветнее…

И снова
он приходил в наш дом: в ту комнату, что мы
снимали, в этот двор, где три корявых вишни,
перетерпев беду еще одной зимы,
цвели,
неистребимые, как скромный Пришвин,
и крепкие, как дух, идущий от земли.
На бревнах возле дома (дом снесли,
я там проездом был спустя лет десять)
садились мы вдвоем — он начинал кудесить:
“…И с хруптом мысленно кусаю огурцы…” —
есенинское. И свое, но реже:
“…На берегу реки Тверцы
Стоят роскошные дворцы.
А в цирке борются борцы.
В скворечниках кричат скворцы…
Люблю, люблю я букву “рцы”…
И буква “эр” в том архаичном “рцы”
звучала ало, киноварно свежей.
И Маяковский (”эр”, “ша”, “ща”)
вновь воскресал, как лев рыча.
И Хлебников, закидывая мрежи,
ловил славянщину на самом дне.
И все эти богатства были — мне.

А быт был скудноват. Но первый год пайка
отцовского — бутылку коньяка
(только для членов творческих союзов!)
на стол нам ставил в месяц раз.
Арсений Дмитриевич гостем был у нас
(назвавшись груздем, лезь и в кузов!)
и летом, и зимой, а новогодний праздник
увековечил в трех коротких баснях:
“Коньяк”, “Щенок”, “Хрен и Амур” — все три
я до сих пор храню.

Потом он жил в Твери
(как старый город он стал называть под старость),
нам изредка писал на ленинградский адрес,
и каждое письмо мне доставляло радость.
От этих лет осталось три письма.
Вот, в частности, одно из них. Зима,
сорок девятый дробь пятидесятый;
и в соответствии с январской датой —
речь о морозах. Собственно, строка:
“…на улице — до минус сорока,
а в комнате — до плюс пяти…”.

Я кончил институт и был уже почти
исследователь недр Сибири,
но вспомнил и к нему заехал по пути.
Он жил уже в другой квартире:
водопровод, и газ, и свет,
и вообще особых жалоб нет.
Как видно, старика уважил горсовет.
Я позвонил. Он вышел на звонок.
Узнал. Обрадовался очень. Но не мог
мне даже чаю предложить. Я бросил
рюкзак и мы пошли в столовую. Денек
был редкостный, хоть приближалась осень.
А он, хоть постарел, хороший был ходок.

Он говорил то о Максиме Греке,
то о своем Торжке, где жил когда-то некий
Онегин в пушкинские времена,
то вспоминал Карамзина,
то мне показывал мосты и реки:
и Тьмаку, и Тверцу, и Волгу, а за ней —
тут только что как раз справляли юбилей! —
купца Никитина, что пережил царей
и всех бояр, с их толстыми брюхами
и в шапках меховых, а впрочем — хам на хаме.

Тут он разнервничался, вспомнивши блажного
боярина какого-то большого,
но успокоился. Про Салтыкова
(их вице-губернатора тверского,
для остальных же просто Щедрина),
мне что-то рассказал, и эта старина
губернская его вдруг рассмешила
и мелкие обиды приглушила.

К тому же, двигался по улицам народ
и все не мимо, нет, наоборот,
все с ним здоровались (пожалуй, каждый третий,
а может, даже и второй:
я не считал в тот день часов и чисел).
-Здороваются не со мной, —
он едко пояснил, — со званием моим:
ведь я теперь заслуженный учитель
республики!..

И вдруг явился Рим
сквозь дымку двух тысячелетий
и в воздухе витал над спутником моим.
Латынь густую сень раскинула над ним:
Res Publica. Да, что-то было в нем
республиканско-римское. Не в том,
как он держался, нет, а в том, как он встречал
судьбу: стоически, достойно,
уколы мелкие — хотя и замечал,
но тут же забывал, лишь изредка ворчал
и выстоял, в конечном счете, стойко.

Денек был солнечный… (Я подхожу к концу).
Блуждало солнце по его лицу —
он щурился и улыбался
и плыл в толпе и, как дельфин, лобасто
при этом выглядел.
А сколько раз пловцу
сушить на солнце приходилось ризу!
Но, кораблекрушеньям вопреки,
старик был жив. (Он слово “вопреки”
поставить на конец строки, на рифму,
советовал. А также слово “через”.)
…Смеркается и вечереет.
Еще я у него останусь на ночлег,
а утром распрощусь, но тоже не навек.
Еще я поселюсь в Москве и там с ним встречусь.
Еще в Калинин заскочу к нему.
И лишь потом пойму,
что к слову “вечность”
единственная рифма — “человек”.

Владимир Британишский ? Немка

«Убей, — в плакате было, — немца!».
Да, немца. Коротко и прямо.
Здесь ненависть имела место.
И ненависть имела право.

А ночью ветер выл по-волчьи
и по деревне волки рыскали.
Девчонка, немка из Поволжья,
училась вместе с нами, русскими.

Она сидела и ходила
и даже глаз не отводила.
Она глядела как хотела
и, видно, этим убедила.

Она с достоинством держалась
спокойной строгости немецкой —
и даже маленькая шалость
вдруг ощущалась неуместной.

Мы мало думали над этим
особенным авторитетом:
в сорок втором и сорок третьем
мы были во втором и третьем.

Я оценил ее позднее,
когда мальчишки, став подростками,
заметили во мне еврея,
учившегося с ними, русскими.

Обида по щекам хлестала…
Но с детства в душу мне запало:
какую косу заплетала!
какою поступью ступала!

Владимир Британишский ? Ах, Яша Гиндин

Ах, Яша Гиндин, Яша Гиндин!
И Лермонтов, его поэт!
И Яша!.. В нем был гений виден
в его неполных девять лет.

Явился, маленький Мессия,
в сорок второй военный год
и возвестил мне, что Россия —
“страна рабов, страна господ”.

Я с ним гулял среди природы,
она полна ушей и глаз,
но никакие патриоты
здесь не подстерегали нас.

Мы были за хребтом Урала,
в трех километрах от села,
и кара нас не настигала,
лишь истина нам душу жгла.

И лермонтовское прозренье,
которое он толковал,
тем было яростней, тем злее,
что рушилось в пустой провал.

Там — те, стоящие у трона,
и тот, что занял трон царей,
а здесь — будто во время оно
пророчествующий еврей.

Вечнохудой, вечноголодный,
в чем только держится душа, —
ах, Яша-друг! Под костью лобной
звезда светящая взошла!

Потом, потом придет возмездье:
огонь горячки мозговой…
А я-то думал: будем вместе!..
А я-то думал: мы с тобой!..

Владимир Британишский ? Утром 10 мая 1945 года

Утром 10 мая 1945 года
я читал по свердловскому радио собственные стихи о победе.
Студия была маленькая, душная, полутемная.
Я сидел и ждал своей очереди.
В освещенном углу перед микрофоном
диктор дочитывал текст выступлений
президента Трумэна и премьера Черчилля.
Оба они поминали Бога, а Черчилль — еще и короля.
Я улыбался как человек, свободный от пережитков прошлого,
отлично закончивший четверть
и уверенный в своих твердых знаниях.
Стихотворение я знал наизусть.
Оно было срифмовано, как у настоящих поэтов.
Оно было написано размером, который называется амфибрахий,
я знал, что он так называется.
Только вот книжка, откуда я это узнал, — “Теория словесности” —
купленная в букинистическом магазине на улице 8 марта,
была дореволюционного издания, для царских гимназии.
Может быть, амфибрахий уже отменили,
вместе с монархией и религией?
Это немного смущало меня, а спросить было не у кого.
Но все обошлось.

Владимир Британишский ? Филипп Иваныч Буц

Филипп Иваныч Буц
был ленинградский немец,
любитель всех искусств,
наивный, как младенец.

Любительски творя,
изящный, хрупкий, тихий,
жил в глубине двора
за лютеранской кирхой.

Да нет же! нет! постой! —
не кирха, а костел
святой Екатерины.

И хоть на карте мира —
один и тот же пункт,
но в панораме детства —
совсем не там, а тут:
совсем другое место.

Был тоже снег, февраль
иль праздник новогодний.
Волшебный был фонарь
и сам он, — старомодный
волшебник, что решил
от жизни не зависеть.

С ним до войны дружил
отец мой, живописец.

Филипп Иваныч был
так живописи предан,
собой не дорожил —
своим автопортретом.

Он, как фонарь, горит…
Да вот в годину бедствий
и тот портрет погиб
с оригиналом вместе.

Филипп Иваныч Буц…
Кого позвать на помощь?
Ведь сам я, как ни бьюсь,
могу так мало вспомнить!

Филипп Иваныч Буц
был худощав, как скрипка…
Футляр от скрипки пуст.
Февральский снег искрится.

Скрипит на Невском снег.
Полно людей на Невском.
Но некоторых — нет.
И пусто свято место.

Владимир Британишский ? Война, война!

Война, война!
При входе в первый класс
война вставала радугой кровавой,
там, высоко, над верой и над правдой,
которым школа обучала нас.

Война — не обучала: облучала.
И вот теперь распалась в нас душа
на древние первичные начала,
те, до которых школа не дошла.
И я сижу, как в детстве довоенном,
мозаику рассыпав на полу.
Я мал еще. Но сказка с людоедом
доступна пониманью моему.

Владимир Британишский ? Стол. Ужин. Абажур. Вечерний ритуал

Стол. Ужин. Абажур. Вечерний ритуал:
отцу после еды читаю вслух газету:
Чиано… Чемберлен… (чуть-чуть уже устал)
Чунцин, Чанчжи, Чанцзы, Чжецзян (конца им нету!),
Чанша… нет, Чан-Кай-Ши… Китайские войска…
Но это далеко. А Чемберлен, Чиано —
здесь, близко, горячо. Война уже близка,
и времени у нас осталось очень мало.
Германская печать… Отставка Даладье…
Вчера потоплены два датских парохода…
Налет на остров Зельт… На суше, на воде
и в воздухе — война… Осталось год? полгода?..
В Швеции — карточки на кофе и на чай…
Беседа Гитлера и Муссолини (значит,
уже вот-вот? сейчас?)… Ну, что же ты? Читай! —
отец мне говорит. И за улыбкой прячет
тревогу (обо мне, о маме, обо всех)…
Три первых отлистав, четвертую страницу
читаю. Про чужих, чужую заграницу:
…вчера потоплены… и тридцать человек…
Читаю про чужих, чужую их войну,
чужие имена, названия чужие…
И вдруг я чувствую, что это я тону…
Как было хорошо! Как хорошо мы жили!..

Владимир Британишский ? 1942 год

… А перед тем, как совершить прыжок
по ладожскому льду, он книги сжег
и все журналы. Лишь два-три наброска,
рисованных голодной той зимой,
он выбрал, чтобы увезти с собой.

В буржуйке, будто в адской бездне Босха,
не как классический Лаокоон,
а как под пыткой корчась — “Аполлон”,
номер за номером, горел. (Картина
не очень эстетична, но правдива).

Пустая ледовитая квартира
не согревалась. Но согрелся он
и мог теперь собраться в путь.

Теплушка
его ждала. На остановках — кружка
крутого кипятка. Тепло, тепло,
которое спасти его могло!

Но между ним и поездом лежал
лед Ладоги. Хоть он и уезжал,
но вот уедет ли на самом деле?
не вскроется ли?..

Лед еще держал.
А вскрылось — через день…

Владимир Британишский ? Воспоминание о Финской войне

Читаю отцу сообщенья о финской войне.
Читаю отчетливо, но понимаю вполсмысла.
Осаду какого-то города вижу во сне,
а утром проснусь — взяли Выборг.
Не он ли и снился?

С двоюродным братом иду на Литейный проспект
встречать победителей, тех, что без ран, без царапин…
Солдат нам расскажет всю правду про стужу, про снег,
про ведьму-старуху, стрелявшую в наших, как снайпер.

Мы завтра же это забудем. Мы будем встречать
колонну танкистов. И в каждом распахнутом люке
стоит командир в полушубке. Проходит вся часть.
А люди цветы им суют, пожимают им руки.
Вот это и значит история: грохот машин
и грохот оркестров, играющих “Встречу героям”.
И мы веселимся, мальчишки.
Но стану большим —
не раз и не два мы подшивки газет перероем.
И перечитаем все то, что читали тогда,
и вспомню рассказ удивленного красноармейца
о финской старухе, стрелявшей по ним с чердака:
пока не убили ее, не сошла она с места…

Листаю подшивку. Да, вот оно. В сороковом
(неужто? не в средних веках ли? не в древнем ли мире?)
триумф победителей, все веселятся кругом,
и мы веселимся, в едином порыве с другими.

Спасибо, что жизнь подарила достаточный срок,
позволив додумать и многое переосмыслить…
А жив ли ты, давний рассказчик?..
Спасибо, браток,
за правду твою!.. Правдой нас не успели пресытить!

Владимир Британишский ? Был сорок третий год

Был сорок третий год. Шло третье лето
войны, когда в сибирское село
приехал скульптор и двухтомник Фета
привез, не показалось тяжело.

А впрочем, и мужик он был здоровый.
Широкоплечий. Широкобородый
(большая борода скрывала грудь).
Открытый, как широкая дорога.
Готовый встать и за порог шагнуть.

Шагнул. И навсегда — как в воду канул.
А Фет остался жить в моей судьбе:
одолженный тем добрым великаном
(изданье А.Ф.Маркса, СПБ)
недели на две или на четыре,
вошел в меня на долгие года
именно там и именно тогда —
в разгар войны и посреди Сибири.

Казалось, что мне птицы и цветы!
Цветок картофеля был в царстве флоры
желаннейшим, лишь он все наши взоры
притягивал. Что мне до красоты!

Я жил не Фетом, а насущным хлебом,
насущным спором о добре и зле.
Но Фет остался. Больше. Стал он Фебом,
что светит всем живущим на земле.

Он светит — и цветут цветы. И птицы
поют-свистят… И скульптор-бородач
смеется мне, веселый, светлолицый,
такой красавец, что не передать!

Владимир Британишский ? Встреча папаницев

На последней странице газеты в тот день сообщалось:
“Вчера приведен в исполнение приговор Военной коллегии»
А все ленинградцы в тот день с нетерпением ждали папанинцев
Взрослые, так же, как дети, с нетерпением ждут папанинцев.
Ждут, когда же покажутся машины папанинцев.
Открытые, увитые цветами машины папанинцев.
Папанинцы едут по городу, украшенному флагами и портретами.
(Вчера приведен в исполнение приговор Военной коллегии…).
Сквозь плотные толпы встречающих медленно-медленно
движутся машины папанинцев. Окна домов открыты,
хоть это не май, не апрель, а еще только март месяц.
В окнах и на балконах — взрослые, впавшие в детство,
взрослые-дети, взрослые и дети, и дети тоже, я тоже.
Вот я, 16 марта 1938 года,
высунувшийся из окна, чтобы лучше видеть,
с третьего этажа на Загородном дом 3, из квартиры
бабушки, тети, дяди и двоюродного брата
(и их соседей Крестьяновых и еще соседки),
вот я, высунувшийся из окна, встречаю папанинцев.
По Загородному проспекту едут машины папанинцев.
Едут, и я их вижу, вот они, вот он я.
Скоро мне будет пять лет, а двоюродному брату пятнадцать,
он прочел все книги об Арктике, обо всех знаменитых полярниках,
рядом со мною бабушка, рядом со мною тетя,
мы все встречаем папанинцев (Вчера приведен в исполнение…),
машины движутся медленно, сворачивают на Владимирскую,
но их пока еще видно, если подальше высунуться.
Пока еще видно. Не видно. Уже не видно. (Вчера…).

Владимир Британишский ? Ностальгия

Ностальгия; город мой, детство-отрочество
(до-войны и после-войны)…
Собирателем не был я, и старьевщичество,
хлам и ветошь мне не нужны.

Не осталось мне от отца и матери
ни наследства, ни следа,
ни единой памятки, кроме памяти,
светлой-светлой, словно слеза.

Ничего: ни упрека, ни порицания
от матери и отца…
Тихий мир безмолвного созерцания,
дно прозрачного озерца.

Владимир Британишский ? «Петр Первый» и шведы

“Петр Первый” шел в кинотеатре “Титан”.
Я не видел кино и роман не читал.
Кое-что из особенно ярких кусков
мне из фильма рассказывал Юрка Цветков,
а у Юрки отец был военный, и мне
Юрка только о шведах твердил, о войне,
как стреляют, сражаются, рубят врагов…

Коридор состоял из колен, тупиков…
Дверь направо — на кухню, большую, как зал,
а налево, в каморке, жил Юрка Цветков,
а подальше жил Ерш, то есть Алька Ершов,
а Пшеничников Толька в конце проживал,
возле черного хода.
Кого только нет
в коммуналке тех давних, но памятных лет!
Муравейник! Семь комнат. А сколько жильцов?
Может, двадцать, а может, и до тридцати.
И в одной из тех комнат, почти взаперти,
выходя лишь на кухню сготовить обед,
жили-шили у нас, обшивали весь свет
мать с тремя дочерьми по фамилии Швед.

Мать портниха была (и “ажур-и-плиссе”),
дочки были помощницы, выросли все,
вышли замуж, но дело не бросила мать,
а напротив, чтоб делу солидность придать,
переехала к кинотеатру “Титан”,
в самый центр, там портнихи, конечно, нужны,
и — “Ажур-и-плиссе” — объявление там
появилось как раз накануне войны.

А война оказалась не громом побед,
и в числе миллионов погибнуть могли
и ту войну, которой был участник.
Гражданскую, естественно, войну.

А я, естественно, был рад послушать
про эту сказочную старину,
когда стреляли из таких вот пушек,
как бронзовая пушка на столе
(стоять стояла, да, но не стреляла).

Порой Крестьянов был навеселе:
пиво Крестьянова развеселяло,
на пивоваренном заводе он
служил снабженцем, пил свое же пиво,
и если был чуть-чуть на взводе он,
рассказывал особенно красиво.

Лишь много лет спустя я понял суть
нашей с ним дружбы. Слишком поздно понял.
Крестьянов жаждал, чтобы кто-нибудь,
хоть шестилетний мальчик, но запомнил
все, что Крестьянов знал. Ведь та война
была его, Крестьянова, эпоха.

Все, все забыл я. Все. Моя вина.
Прости, Владим Владимыч, ради бога!

Владимир Британишский ? Дядя и тетка

А дядя и тетка в уютном живут городке,
какие бывали когда-нибудь в давнее время.
Купаются в море и просто лежат на песке,
тела пожилые под ласковым солнышком грея.

Все та же квартира, в которой и жили они,
и гости все те же на дядины к ним дни рожденья
(а я-то считал, что из всех и гостей, и родни
осталось лишь наше, стареющее поколенье!).
Сидим за обедом. Обычный, непраздничный день,
и нет никого, мы беседуем неторопливо
о будничной жизни давно здесь живущих людей.
И слышится шум отдаленный — прибоя? прилива?

Мы только вернулись, до берега моря пройдясь,
и дядя поплавал, а я окунулся два раза…
Здесь очень похоже на Зеленогорск, на Бердянск,
на пярнуский пляж, но — южнее… южнее гораздо…

Мой дядя — на пенсии, он здесь не лечит больных,
никто не болеет, ни стенокардий, ни инфарктов.
Я только приехал. Привыкну к тому, что у них.
Немало тут странных, науке неведомых фактов.

— Как здесь хорошо! — говорю я. — Не то что у нас!
— Конечно! Особенно — для пожилого еврея! —
кивает мне дядя…

Но Крым это или Кавказ?
А может, восточнее где-то?.. Южнее?.. Древнее?..

Владимир Британишский ? Профессор Бохон вырезает мне гланды

Профессор Бохон вырезает мне гланды.
Блестят металлические инструменты.
Боюсь и ору. Но горжусь, что я — главный
сегодня в семье, что весь день — в самом центре.

Мне купят мороженого сколько хочешь
и автомобиль заводной мой желанный.
Иду — оперированный (это почесть!).
Иду — окружаемый папой и мамой.

Весь вечер мой автомобиль будет ездить…
И, не находя ничего в том плохого,
я хвастаться буду неделю, нет, месяц,
что гланды мне вырезали! У Бохона!

Владимир Британишский ? Царство ? одно, но России-то ? две

Царство — одно, но России-то — две:
Разин на Волге и Петр на Неве.

Разин не умер, как Петр родился.
В царской деснице — Россия не вся.

Слава те господи, столько земли —
есть, куда спрятаться, чтоб не нашли.

В дальних лесах, у хрустальных озер,
там, куда царь свою власть не простер.

Или остаться, зубами скрипеть,
но не поддаться, а перетерпеть.

Перетерпеть, переждать до поры…
Вечны крестьяне, не вечны Петры.

Владимир Британишский ? Если есть там рай, на небе

Если есть там рай, на небе,
если буду в том раю,
встречу там Елену Вебер,
бабку тихую мою.

Ополяченная немка,
деда Михала жена,
до последнего момента
тихо-тихо дожила.

До последнего момента —
как воды набравши в рот.
И исчезла незаметно:
я в больнице был в тот год.

А вернулся из больницы —
оказалось, умерла,
упорхнула, будто птица,
из укромного угла.

А вернулся из Сибири,
как окончилась война, —
там, где бабку схоронили,
уж могила не видна.

На одном лишь старом снимке,
в тридцать пятом ли, шестом,
мама с бабушкой в обнимку
тихо светятся вдвоем.

Владимир Британишский ? Я в отпуске

Я в отпуске.
Я гость.
Я эгоист.
За стол присядем —
будто я в президиуме.
Мне мать старается обедом угодить.
Отец и брат ко мне предупредительны.
И ломтиками режут мне лимон,
и коньяку пододвигают рюмку —
я чокаюсь, протягивая руку.

Но я уже отрезанный ломоть.

Мы обсуждаем быт, бюджет семьи
и живописи каверзные свойства.
А предо мною — Северная Сосьва:
январь, а все дымятся полыньи!

Вон — лошади заметны на снегу.
Вон — лыжники.
А кто — сейчас увидим.
Наверно, это Яков Чусовитин
из двухнедельной вылазки в тайгу.

Я дома.
Я в гостях.
Я отпускник.
Я маменькин сынок еще.
Я Вова.
Как мог я эти годы жить без них!
Как мыслить я могу уехать снова!

Мне прилепиться б к этим старикам,
к их ритуалу,
к быту,
к их бюджету.
И не блуждать и не метаться там,
где ничего устойчивого нету.
Я сплю…
(Прозрачны сны мои.)
Я сплю…
(И редкостны, как двойники кристаллов.)
Не царства ли Сибирского послу
такой прием у петербуржцев старых?

Я сплю, как в детстве, лежа на спине.
Во мне проходит плоскость симметрии.
И Ленинград срастается во мне
с просторами пережитой России.

Владимир Британишский ? Старый мир

За Обводным, на Лиговке, в детстве была барахолка.
Старый мир вдруг обрушился, и барахла было столько,
что его было негде держать, а продать было некому
бывшим людям, бродившим, как тени, по бывшему Невскому.

Допотопные аристократки и их гувернантки —
петербургские жительницы, а теперь ленинградки —
из квартир уплотненных в Торгсин унесли драгоценности
и глядели со страхом на город — котел современности.

С площадей и проспектов они уходили к окраинам.
Этим выбитым из колеи существам неприкаянным
было не на что жить, а другие считали — и незачем:
жизнь тесна, пусть исчезнут, и место очистится лезущим.

Лезли новые люди, в трущобах и нищенстве росшие
и еще равнодушные к изыскам, к прелестям роскоши.
Что им старый фарфор, табакерки и миниатюрки,
если ели объедки они и курили окурки!
Бог с ним, с ломаным стульчиком в стиле каких-то Людовиков, —
им бы мяса нажраться да всяких жиров и липоидов!..

Я еще доживу и увижу, как люди иные
будут жрать старину; как ампирные ручки дверные
или целые двери выкапывать будут в руинах,
реставрировать каждый обломок вещичек старинных.

Время движется, движутся вещи и в цепкие руки
попадают: из чашек с гербами князей пьют, эстетствуя, внуки
мужиков и потомки воров, проституток, кухарок…

Старый мир обречен был на гибель: он был перестарок.
Он забыт. Он — далекая давность. Но если вглядеться,
он не там, за спиной, за Обводным, на Лиговке, в детстве.

Он — сегодня и здесь: золотая солонка, болонка
и старинная мебель и мерзкая морда подонка.

Владимир Британишский ? Заповедник детства

Заповедник детства.
Здесь нельзя ни стрелять, ни рыбачить.
Здесь не властно злодейство
душегубов, леса вырубавших.

Материнство-младенчество.
В тот же кремль, за старинной стеной,
под охраной, за крепкой оградой,
спрячу детство
от грубой, грязной лапы чужой —
здесь не тронут, не смогут ограбить.

Довоенное детство:
до всяких вмешательств
в наши детские внутренние дела,
лет за тысячу или, может, за шесть
до потопа,
до войны, что уже была.

Я внутри головы моей головенку ребенка
пронес
и от гибели спас.

А время выламывало у родителей ребра,
из которых потом создавало нас.

Владимир Британишский ? В горах

Мы знали, что история —
рост житейских благ.
А жили неустроенно:
витали в облаках!
Поскольку плыли облака
на уровне плеч…

А до колен была река —
в камнях дробился плеск.

Имелось основное,
а безделушек не было.
А что из обстановки?
Из обстановки — небо.
Оно — для нас обоих.
Оно — вместо окна,
оно — вместо обоев
и вместо потолка,
личное, собственное,
огромный синий лист…

Поскольку было солнце
на уровне лиц,
мы были выше кабалы
семейно-бытовой…

И было выше головы
работы — нам с тобой!

А главное: горы.
Куда ни глянешь — горы всё.
Горы вместо горя.
Горы вместо гордости.

Даже вместо мебели —
горы были…

Зима чехлами белыми
прикроет их от пыли.
Помажет их белилами,
как яблони в саду…

Ведь ты вернешься,
милая,
в будущем году?

Владимир Британишский ? Мы долго жили в тех местах

Мы долго жили в тех местах.
Волк выл в лесу и ветер в ставнях.
Но в грязных глинистых пластах
екатерининский пятак
блеснул мне вдруг, как Медный всадник.

Мы долго жили в тех местах —
год, два и три,— в тех стародавних.
Но исторический масштаб
был смутным, как простор в мечтах
о неоткрытых дальних странах.

И лишь потом пойму я, где
жил. И что все это — Россия.
Прочту в толстеннейшем труде
о Емуртлинской слободе,
и вдруг уколет ностальгия.

Владимир Британишский ? Из рассказов отца

Мне было девять или десять, но
помню, как было траурно-темно
во всем Кронштадте: в ожиданье казни
матросов. Хоть не весь Кронштадт был красный
но это было всем не все равно.
Какой же это? Девятьсот седьмой?
Или шестой? Выходит, и со мной
все это было: та эпоха, время
мертвого штиля — схлынувшего гребня,
как будто срезанного тишиной…

Владимир Британишский ? Земного было мало

Земного было мало: три избенки,
стоявших сиротливо на отлете,
да три ограды, снегом заметенных;
корова в стайке; у соседки Груни —
еще овца; в избе — коптилка, сумрак,
угрюмые сутулые фигуры
людей; а если вглядываться в мрак,
напротив — тополь, мощный великан,
он здесь — единственная вертикаль
(его потом сломает летом буря).

Зато чего хватало — это неба:
над плоскостью земли, прикрытой снегом,
оно росло гигантски, непомерно,
земля была лишь крохотным довеском
к буханке неба,— странное сравненье,
понятное, но небом не наешься.
А может быть, наешься? Может быть,
жить будешь небом, небом будешь сыт?
Фантазия? Фантастика? Прорыв
из времени войны во времена,
когда другое время — невойна,
когда другие подрастут, и хлебом
их не корми — Ефремовым и Лемом?
А может быть?..

Владимир Британишский ? Я тратил злостно и бессовестно

Я тратил злостно и бессовестно,
совсем впустую,
вхолостую,
так много золотого солнца,
которым с детства существую!

Оно бы не было потерянным
для общего круговорота,
когда б я стал крылатым деревом
и тенью осенил кого-то.

Пусть будут руки,
солнцем созданные,
над детством трепетным протянуты,
как будто вдруг подарки розданы,
что были к празднику припрятаны!

Пусть будут руки,
солнцем пестованные,
по локоть в творчество погружены,
чтоб стали все пути естественные,
от сердца к сердцу,
обнаружены!..

Всю жизнь горстями солнце черпаю.
И как побег того же стебля,
любимая дарит мне,
щедрая,
наполненное солнцем тело.

Любимая!
Мы только начали
платить свой долг всему живому:
и лучшими стихами нашими,
и дочерью —
кому-то в жены!

И просто — светом,
тем, что светится
вокруг людей
не так уж часто:
не отраженным светом месяца —
преображенным светом счастья!

Владимир Британишский ? Китайский термос

Здесь, где сурово все и просто,
Средь повседневности лесной,
Единственное сумасбродство —
Китайский термос расписной.

Такой забавный этот термос —
Две бабочки и три цветка!
(Так люди сохраняют верность,
Прикрыв иронией слегка!)

Весна почти что ощутима…
Постигнув тайны ремесла,
Дыша искусством,
кисть шутила:
Пыльцу на стенки нанесла.

За легкомысленным узором,
Что вдруг расцвел на холоду,
Хранится то тепло, которым
Мы возрождаемся к труду!

Оно не только там, в сосуде,
Не только в нескольких глотках:
Его с улыбкой ловят люди
В чешуйчатом изящном чуде
И в ярких шуточных цветках!

Владимир Британишский ? Мезозойцы

О недовымершие гады,
безмозглые громады плоти!
Вы многозубы и рогаты
и панцирь на себе несете.

Но, вас минуя, мимо, мимо
жизнь движется неудержимо.
Приходят люди, птицы, звери…

А ну, дорогу новой эре!

Владимир Британишский ? Не поселятся ли олени

Не поселятся ли олени
в озелененных городах,
чтобы закаты пламенели
знаменами на их рогах?
Пускай пасутся на газонах,
печеный хлеб из рук едят…
А рядом, в зданиях казенных,
еще чиновники сидят.
А в банке в утреннее время
деньгами шелестит кассир.
Ведь приручить любого зверя
быстрей, чем переделать мир!
Пруды устроим в каждом парке,
где парни пьяные блюют.
Пускай стадами ходят карпы,
а сверху лебеди плывут.
А на лужайках сено косят:
оленям на зиму — стога…
И в мир гармонию привносят
их симметричные рога.

Владимир Британишский ? Конюшенная церковь

Конюшенная церковь
мундирами полна.
Ни одного тулупа
или зипуна.

Один лишь Никитенко
от всех от них:
бывший крестьянин,
из крепостных.

«Бедный Пушкин!
Тебя уже нет.
Зачем тебе нужен был
высший свет?

Зачем ты в эту касту
хотел попасть?
Ты ведь был призван
стать выше каст!

Тебя теперь хоронит
сановная знать —
бросили на сани,
везут, как кладь.

Крестьянские сани,
под соломой гроб —
везут тебя в деревню,
как колоду дров.

Подальше от столицы,
с глаз долой!..
Лежать тебе в мужицкой
в земле сырой!..»

Слова так печальны
и так просты.
Почти как причитанья.
Как плач почти.

Владимир Британишский ? Мне скучно

— Мне скучно! — женщина сказала мне.—
Здесь, в Пущино, ни жизни, ни культуры —
лишь чертежи да схемы на стене
и этот вечный гул аппаратуры!

Ей скучно здесь, на пущинском бугре.
Мне скучно там, в московской суматохе.
Татьяне — на помещичьем дворе.
А Пушкину — во всей его эпохе.

Медлительно влеклись в то время дни,
теперь они летят, да мало толку.
Что делать нам? Всем — скучно. Все — одни:
так в сена стог втыкает бог иголку.

А ночь кругом — хоть выколи глаза,
а сена стог затерян в чистом поле.
Бог — физик и не смыслит ни аза
в чувствах отчаянья, тоски и боли.

Но, может быть, спасенье — в нас самих?
Ржавея, мы теряемся бесследно.
Так не ржавей — и ты блеснешь на миг,
а в темном космосе нельзя без света.

Владимир Британишский ? Дождик

Дождик был совсем как паутина:
Прилипал неслышно к волосам,
По пути береза приютила —
На ветвях и листьях повисал.

На поля и рощи, даже близкие,
Все-таки хватило не на все.
Роздал ветер тоненькие брызги —
Приложенье к утренней росе.

Зашуршали травы, солнцем выжженные,
Языками старыми,
Заскрипели травы разобиженные
Тонкими суставами.

Ель свои топорщила щетины:
— Мне — хоть каплю!
Тщетные мечты!..

Дождик был такой неощутимый…
Да его и не было почти!

Владимир Британишский ? Смешанный брак

“Тех, кто в смешанном браке, не будут трогать”, —
утешал отец. Речь шла о поляках.
Мать сидела в те дни, ожидая сроков.
Я не спрашивал смысла, запомнил впрок их,
восемь слов, подслушанных, полупонятных.

Обошлось: не трогали в Ленинграде.
Маму, польку из Гатчины, не сослали.
Вы, поляки, простите мне, бога ради,
что в годину бедствий я был не с вами.

«Тех, кто в смешанном браке, не будут трогать», —
утешала мать. Речь шла о евреях.
Мой отец сидел, ожидая сроков
и почти торопя: скорее б, скорее б.
Обошлось, не выслали: умер Сталин,
и не тронули с места Шацев и Кацев.
(А потом, глядишь, потихоньку стали
возвращать калмыков и часть кавказцев).

Так вот жил я, рожденный в смешанном браке,
что еврея и польку связал друг с другом.
И во мне, еврее, во мне, поляке,
человек был дважды грубо поруган.

Да, но шкура сошла с меня носорожья,
и чужие несчастья мне не чужие,
я — татарин крымский, немец Поволжья,
армянин из Баку, но и турок тоже,
соплеменник всех, кто живут и жили.

И двойная рана моих сознаний
кровоточит предчувствиями и снами:
их сослали, так, стало быть, нас сослали,
все, что сними случилось, случилось с нами.

Люди! Что ж вы не видите брата в брате?
Он — такой же самый, такой, как все вы,
он, рожденный в том же смешанном браке,
злополучном браке Адама с Евой.

Владимир Британишский ? Пустой поселок

Рыбацкий поселок, прошедшей путиной
пахнущий.
Запах выветривается.
Пустые дома.
Приемщик рыбы, оставив свой склад
распахнутый,
Последним катером уехал.
Зима.

Дорога идет по реке и проходит мимо,
Не подымаясь на гору, где стоит поселок…

Словно пни на вырубке — дома, лишенные дыма.
Ни стога сена, ни поленницы дров запасенных.

Здесь не живут — сюда приезжают на лето.
Это место добычи, удачи и неудачи…

Дорога идет по реке, огибая наледи,
Не останавливаясь, проходит дальше…

Полузаметенная, полузаметная…
По ней — только почта,
Лошадьми и оленями, вверх и вниз, вверх и
вниз…
А сегодня — метель, и дорога вовсе беспомощна,
Елочки-вешки еле держатся, падают ниц…

Мы идем по реке.
Поселок — по правую руку.
Мы о нем ни слова не говорим друг другу.
Только вдруг ускоряем шаг, словно птицы
вспугнутые,
Словно только теперь поняв, что идти далёко
еще…

Где-то люди живые,
Дома жилые,
Населенные пункты…

А метель метет.
Зверь забивается в логовище.

Владимир Британишский ? Жизнь в лесу

Жизнь в лесу
точно так же богата разнообразными ощущеньями,
как жизнь в цивилизованном городе.
Скрип собственных лыж по снегу.
Чавканье болота под сапогами.
Потрескиванье веток. Изредка — пение птицы.
Лучи закатного солнца между деревьями.
Запах смолы.

Но для психики горожанина
всего этого
как бы и нету.
Городская душа
засыхает в таежных дебрях,
не умея извлечь для себя из почвы питательных соков.

Так душа сосны,
не той, что «на голой вершине», в гейневском
интермеццо,
а вот этой, стоящей в болоте, по колено в холодной
воде,
не принимает холодную воду
и воображает себя на сухом песчаном холме,
где хочется пить.

Владимир Британишский ? Я перестраиваю здание раздумий

Я перестраиваю
здание раздумий.
Я жил при Сталине,
а Сталин взял да умер.

На поезд я вскочил,
чтоб с ним успеть проститься
(а может, он словчил
и смерть не состоится?).

Я сел на самолет,
успеть, успеть я жаждал…
Но осмелел народ
и стал смеяться даже.

Вернулся я пешком
на груды кирпичей:
руины средних школ,
цитаты из речей.

Я строю.
Но предмет
строительных стараний —
не рай, не Новый Свет,
а скромный дом стандартный.

Я лесу взял взаймы.
Гвоздей достал взаймы.
Дом на одну семью —
успеть бы до зимы!

Владимир Британишский ? Рыбацкий поселок

Рыбацкий поселок, прошедшей путиной пахнущий.
Запах выветривается.
Пустые дома.
Приемщик рыбы, оставив свой склад распахнутый,
последним катером уехал.
Зима.

Дорога идет по реке и проходит мимо,
не подымаясь на гору, где стоит поселок.

Словно пни на вырубке — дома, лишенные дыма.
Ни стога сена, ни поленницы дров запасенных.

Здесь не живут — сюда приезжают на лето.
Это место добычи, удачи и неудачи.

Дорога идет по реке, огибая наледи,
не останавливаясь, проходит дальше.
Полузаметенная, полузаметная.
По ней — только
почта,
лошадьми и оленями, вверх и вниз, вверх и вниз…
А сегодня — метель, и дорога вовсе беспомощна,
елочки-вешки еле держатся, падают ниц.

Мы идем по реке.
Поселок — по правую руку.
Мы о нем ни слова не говорим друг другу.
Только вдруг ускоряем шаг, словно птицы
вспугнутые,
словно только теперь поняв, что идти далёко еще…

Где-то люди живые,
дома жилые,
населенные пункты…

А метель — метет.
Зверь забивается в логовище.

Владимир Британишский ? Океан с континентом воюют

Океан с континентом воюют уже испокон
века.
Это была только мелкая стычка
белых чаек и черных ворон:
тех и тех было сто или тыща.
В рыбных кучах (а каждая, как террикон,
возвышалась: как если бы был Салехард —
Воркутою)
рылись клювами птицы, дрались…
Нелюдской этот крик или стон
смертной схватки стихий
стыл в холодном и гулком пространстве
над Обью, Сибирью, над всей нежилой пустотою.

Владимир Британишский ? Рерих

Когда война была на русских реках
(наш — этот берег, немцы — на другом),
философ Неру и философ Рерих
беседовали на вершинах гор.
Нам приходилось жить скороговоркой,
где перебежками, а где ползком.
Что нам до вечности высокогорной,
витающей над этим стариком!
У нас внизу бурлит потоп кровавый,
и злободневны только гнев и страх…
Но он был прав: взошли из пепла травы,
и ветер с гор коснулся наших трав.
На русских реках, пасмурных и серых,
почиет мир,
как мальчик на руках.
А берегом проходит старый Рерих,
весь белый-белый, в розовых очках.

Владимир Британишский ? Край Земли

В последнем стихотворении к Лесбии
Катулл говорит о своем решении
бежать от неверной римской красавицы,
лишь бы подальше:
к берегам чужеземного Инда, египетского Нила,
галльского Рейна
в пустыню к парфянам, на остров к далеким
бриттам
словом, на край земли.

И хотя Катулл не добрался дальше Вифинии,
а умер, вернувшись оттуда, в Риме,
но когда поэт прощается со своей любовью,
он должен иметь широкие горизонты.

Применительно к нашим масштабам и временам
это были бы Каракумы, Полярный Урал,
Камчатка, Курилы и Командоры.

Владимир Британишский ? 1856 год

Век движется то под гору, то в гору,
то еле-еле, шагом, то рысцой…

И вдруг с такой помчится быстротой,
как никогда. И скажет Лев Толстой,
что кто не жил в России в эту пору,
не знает, что такое жизнь.

Страна,
предчувствуя иные времена,
от Николая год назад избавясь,
зашевелилась, мощная на зависть,
как богатырь, что сиднем тридцать лет
сидел, но вставши — все преодолеет.
Дай бог!.. Светает. Чуть забрезжил свет.
Точнее скажем, тьма чуть-чуть редеет.

Едва лишь обрядили мертвеца,
едва черты свинцового лица
застыли, и из Зимнего дворца
торжественно перевезли в собор
уже смердевший труп, как началось
новое время. Каждый, вкривь и вкось,
толкует, судит. Кто болтает вздор,
кто размышляет. Ожили столицы,
не только Петербург — уж и Москва.
Люди осмелились разговориться.
И начались — слова, слова, слова.

Слова, каких доселе не бывало,
звучат: «цивилизация», «прогресс».
Что Николай сказал бы! Но не стало
его, и тут же всякий страх исчез.
Никто (как пишет в дневнике В. С.
Аксакова, сестра славянофилов)
не пожелал бы, чтобы он воскрес.
Россия больше уж была не в силах
его терпеть.
В людей вселился бес:
шум, говор, суета, обеды, тосты.
Все лица веселы (а были постны).

Смеются, шутят… Даже при дворе,
где в струнку все ходили при царе,
у фрейлин и у кавалеров свиты
теперь уж страха нет. Тот ледовитый,
гипнотизирующий, страшный взгляд
не пригвоздит их к месту. Норовят
в свободных и непринужденных позах
сидеть при их величествах! А царь —
глядит, но не одернет их, как встарь.

А в городе — и вовсе праздник. Воздух —
весенний! И живое существо
всей грудью, радостно вдохнуть его
естественно же хочет!..
Светлый год!
В журналах — новости по части мод.
Но тут же — новости совсем иные:
в «Губернских очерках» Н. Щедрина
читает изумленная страна
о «прошлых временах» дела такие,
о коих до сих пор… А сам-то он,
их автор, только-только возвращен
С. С. Ланским из злополучной Вятки.
И уж вовсю бичует недостатки
недавних — но уже былых — времен.
Да что Щедрин! Уже не только он —
юнцы о «старом» говорят «порядке»,
«L’ancien regime et la revolution»
Токвиля прочитав (в оригинале;
но скоро явится и перевод).

Неповторимый, незабвенный год!
Эпоха предвкушения свобод.
В дворянстве — либерал на либерале.
Всеобщее желанье перемен.

… —И даже сам великий князь К. Н.!
— И даже царь! Да! да! Передавали:
он тоже! Да! Правительство полно
благих намерений — нужны лишь люди:
свежие, честные… — А повесть «Рудин»
читали? — Да! И в этом же журнале —
поэма «Саша». И посвящено
И. Т.: Тургеневу! — Я так и понял. Но
поэма — что! И книгу ведь издали!
Некрасовскую. Ну и времена!
Не хлеще ли он даже Щедрина?
«Забытая деревня»: «старый барин» —
ведь это ж Николай! А «новый»…— Нет!
Не думаю! Царь — добр и либерален.
Некрасов не имел его в виду…
—Вы в клуб идете? — Да, я в клуб иду.
—А слышали, в Москве какой обед
устроили? Ну, матушка Расея!..
И в честь амнистии и милосердья
монаршего — речь Павлов произнес…
—Да, бедные страдальцы! Жаль до слез!
Но, говорят, довольно моложавы
вернувшиеся! В пользу им мороз
сибирский был, и дожили до славы!..
—А слышали, затронут был вопрос…
—Суда? Цензуры? — Нет, освобожденья
крестьян!..
Счастливый год! Остановись, мгновенье!
Застыньте все как есть!.. Уже лет через пять
уйдут: одни — вперед, другие — вспять…
И с удивленьем будут вспоминать
свой либеральный пыл, ребячество, речистость
жрецы реакции лет через двадцать — тридцать

Владимир Британишский ? Буссоль

Мы ценим буссоль за чуткость ее.
Чтоб зря не тупилось ее острие,
Не прыгала стрелка ретивая,
Особым винтом зажимают ее,
Накрепко арретируя…

Вечер привел нас в районный центр,
Голодных, усталых зверски,—
Из окон раскрытых
ночной концерт
Плыл,
шевеля занавески.

Пахнуло манящим чужим жильем,
Как будто сказочным теремом.
И слушали мы, как о чем-то своем,
О чьем-то колечке потерянном…

Ты только не начинай грустить —
Будешь потом раскаиваться,
Ведь стоит его чуть-чуть отпустить —
Не скоро оно успокаивается!..

Мы утром выйдем, заночевав —
Такая редкость! — в квартире.
Мы выйдем, новый маршрут начав,
И сердце — на арретире.

От лишних капризов его открестись,
Покрепче его закрепи:
Ему по дорогам еще трястись,
В тайге, на болоте, в степи!..

Ребята молчат, — и правы они:
Хоть пару минут!.. хоть пока!..
Нам завтра — опять,
на долгие дни,
А песня так коротка!

Владимир Британишский ? Сон

Он стал все чаще видеть мертвецов.
В ту ночь их было два: Крылов и Пушкин.
Еще живые оба, с непотухшим
и ясным взглядом,
стояли рядом,
совсем как их представил Чернецов,
порадовавший публику парадом
всех русских знаменитостей. Но он
картины той не видел. Видел — сон.

А сон переменился: перед ним
явился незабвенный Грибоедов…
Для будущих литературоведов
сон был бы ценен.
Как утл и тленен
облик умерших! Как неуловим!
Но к Кюхельбекеру слетелись тени,
и эта зыблющаяся толпа
не крышкой гроба — только крышкой лба
прикрыта. Все они — как наяву.
Меняются и движутся их лица.
И длится ночь, и длится, длится, длится
сон, кадр за кадром.
Вслед за Декартом —

«Я вижу их и, стало быть, живу» —
он может утверждать. Так пусть же снится
слепому свет. Пусть тянется та нить.
Всего-то год ему осталось жить.

Владимир Британишский ? Великолепные слайды

Друг моего детства,
ныне талантливый конструктор,
много ездит,
внедряет свою аппаратуру
в производство.
Одновременно
интересуется древнерусским зодчеством.
Недавно вернулся из Киева —
показывал
великолепные слайды.

Мой товарищ по школе,
врач по глазным болезням,
каждый отпуск
проводит в туристском походе:
Архангельская, Вологодская,
Валаам, Кижи, Соловки —
великолепные слайды.

Мой знакомый,
капитан рыболовного флота,
плавает:
Исландия, Гренландия,
побережье Экваториальной Африки —
великолепные слайды.

Начальник нашего отдела
сегодня
во время обеденного перерыва
демонстрировал присутствующим
великолепные слайды,
почти такого же качества,
как те, которыми
по праву гордится
друг моего детства.

Владимир Британишский ? Вот и скрылся в облаках

Вот и скрылся в облаках
самолет на поплавках,
и осталось только озеро,
в тех же самых берегах.

Те же самые холмы.
Без тебя, но те же — мы.
Та же самая работа,
вплоть до самой до зимы.

Скоро будут забереги,
скоро будут заморозки…

Люди хвалят Заполярье
за большие заработки.

Мне не надо этих денег,
мне не надо ни рубля!..

Неужели ты уедешь —
уедешь от меня?

Владимир Британишский ? Младший брат

Он лишь наметился в наброске,
Раскрыв пеленок лепестки,
А я оценивал по-братски
Различий будущих ростки.

Я потеснился: нас ведь двое!
Зато позволит наша связь
На все свое, как на чужое,
Взглянуть, немножко отстранясь.

Глаза следили-созерцали:
Пристрастный взгляд не устает!..
Один поток двумя сердцами
Два разных русла создает.

Мы оба равновероятны,
А ведь (душою не кривя)
Нам так приятны варианты
Того же собственного «я»!

Барьеры возраста и роста
Я убирал с. путей родства.
Будь даже в нем черты уродства,
Я утверждал бы: красота!..

Я льщу не своему подобью —
Товарищу: ведь — будет срок —
Он совершит большую долю
Того, что я один не смог.

…Я ошибаюсь (все мы люди!),
Блуждаю, возвращаюсь вспять..
Под грузом рухнувших иллюзий
И дел, которых не поднять,
Вот-вот сейчас я наземь гряну —
Хоть надрывайся, хоть свали!..

Он подошел, подставив рядом
Худые плечики свои!

Владимир Британишский ? Дом (Время ведь с годами ведь)

Время ведь с годами ведь
становится строже —
может быть, когда-нибудь
состаримся тоже.

Или в красном свете солнца,
или в лунном голубом
мы с тобой тогда проснемся:
нам приснится первый дом!

Домик, домик щитовой,
шуточный, шаткий!
Мы дрожали над тобой,
как над хрупкой чашкой!

Домик, домик,
ты чего ж?
Чего ж ты так?
Чуть дождь —
ты течешь!
Вот ведь чудак!
Чуть ветер —
ты скрипеть,
петь начнешь…

Чем бы нам тебя скрепить,
хоть на эту ночь?

Ты у нас не так уж плох.
Жаль, с весны не просох!

Помнишь, плыл как поплавок,
лодка без парусов!

А потом стоял на суше,
настежь — до самой стужи!

В небо — мачта,
в землю — корень,
ты пророс, как луковица.
Своей радостью и горем
мир с тобой аукается.

Огонек блесны зеленой —
ловим станции вдвоем…

Мы оглянемся: далекий!
Улыбнемся: добрый дом!

Владимир Британишский ? Ты недолго меня голубила

Ты недолго меня голубила.
Даже дома не обжила.
Только губы мои обуглила
и глаза мои обожгла.

Черным-черным пнем обгорелым
я торчу на белом снегу,
черный-черный на белом-белом,
как удар по его лицу!

Как дыра на праздничной скатерти,
я чернею среди зимы.
Как на северной скудной карте —
одинокий квадрат избы.

Далеко от дорог железных,
черных рельс на белой зиме,
далеко от следов тележных
на весенней черной земле.

Месяц май еще за горами,
и сентябрь уже за горами —
и от осени до весны
мы любовь должны донести!

Я несу ее,
ты неси ее,
как железо в своей крови,
до весны,
до разлива синего,
до зеленой ее травы.

Опостылевший черный цвет
мы оставим на черный день.
Красок, что ли, на свете нет!
Счастья, что ли, нет у людей!..

Будь улыбчива,
будь обидчива.
Только, мучаясь и шутя,
одного не хочу:
обычного,
обеспеченного,
обесцвеченного,
одним словом — житья-бытья!

Владимир Британишский ? Ты шепчешь мне

Ты шепчешь мне:
— Тише! Тише!
А то улетят все!..

И что-то такое птичье —
в голосе и лице.

Как будто мои объятья
уже для тебя тесны…
И разве могу понять я,
что такое
птенцы!

Трепещущая, крылатая,
ты смотришь на эту птаху,
и вдруг уходишь куда-то,
к надежде своей и страху.

Куда-то в такие дали,
что только тебе видны…
Где мы еще не бывали,
где мы уже не одни…

Владимир Британишский ? Провинция 1880-х годов

300 купеческих лавок,
3 повивальных бабки,
а кабаков — 110,
полных пьяни кабацкой.

Но в городе этом безвестном,
в городе провинциальном,
учится мальчик в уездном,
учится парень в реальном.

Учится парень в реальном —
мечтает о нереальном.
В России — Победоносцев.
Дожить бы до девяностых…

Владимир Британишский ? О человеке

«О человеке, его смертности и бессмертии»

Радищев тоже знал, что человек
жалок и немощен, наг, алчущ, жаждущ.
Что, кроме праха, ничего в нем нет.
Что тянет вниз его, в нечистый грех,
в грязь, в копошение жучищ и жабищ.

Что, в пище почерпая бытие,
жрущий и пьющий, человек подобен
животным. Что подобного себе
лишь он один из всех зверей способен
пожрать. Что может горло перегрызть.

Что человеком движет лишь корысть.
Что он, страстям и похотям послушный,
рожден, как скот, топтаться и пастись.
Что дух, пытающийся взвиться ввысь,
вновь падает, как рваный шар воздушный.

Что люди ищут власти, денег, благ
и удовольствий, избегая бедствий,
страданий, страхов. Да. Все это так.
Радищев знал. Не хуже, чем Гельвеций.

Но знал, что в человеке что-то есть
еще. Не только низменность и низость.
Радищев знал такое, что прочесть,
кроме как в нем, и негде: и не снилось
другим философам… Листая том,
знакомый мне местами близко к тексту,
все к одному я возвращаюсь месту:
что человек как в добром, так и в злом
еще себя покажет…

Владимир Британишский ? Буквы

Алые инициалы
«М» и «Н» — как два цветка:
радовалась, ликовала
рисовавшая рука,
киноварью выводила —
так и светятся, свежи,
будто крупные на диво
маки алые во ржи,
будто алая рябина —
радость пасмурного дня
грозди ягод уронила,
и сияют, аж звеня.

Два угрюмых твердых знака
(«Нестеровъ» и «Михаилъ»)
вышли — черные — из мрака
позаброшенных могил,
два могильных, черных-черных,
будто мать сыра земля,
всей печалью омраченных,
что веками здесь жила.

Буквам волю дал художник,
вывел на простор холста:
видно, знал, что в буквах божьих
та же скрыта красота,
что в цветах, деревьях, травах,
в избах и в излуках рек
и в церквушках, старых, мшавых,
что стоят который век,
та же, что и в лицах светлых
(здесь лишь двое: стар и мал)…

Так в старинных книгах ветхих
пламенел инициал.
Как пылающий терновник,
освещающий строку
вечным светом. Как червонность
стягов «Слова о полку».

Но явился живописец,
первый русский символист,

буквам приказал: «Светитесь!
Осветите холст, как лист!»

Обращен к былым столетьям,
заглядевшись в старый скит,
знал ли он, что буквам этим
жизнь иная предстоит?

Приближался век двадцатый,
«Красный конь» и красный флаг,
пушек слышались раскаты,
революционный шаг.

И вот-вот предстанет взору,
как Чехонин-эмальер
красной краской по фарфору
пишет: «Р.С.Ф.С.Р.»

Владимир Британишский ? Щедрин в лесу реакции

«Щедрин в лесу реакции». Удав
свисает с дерева. Глазастый сыщик
глядит из-за куста. Стоглаз, стоглав
мрак — мощный, хищный, множащийся
в тыщах
чудовищ, плодовит, неистощим
в метаморфозах.
Этаких и в Брэме
не выищешь! Да стольких чертовщин
и Афанасьев в трех томах «Воззрений»
(все суеверья вроде бы учтя
славян-язычников во время оно)
не насчитал!
Сгущенная мечта
тьмы.
Вот, почти неотличим от фона,
маячит меж деревьями жандарм,
недооформленный, но в треуголке.
И, кроме прежних, тех, каких рождал
лес издавна (ну, там медведи, волки),—
невиданного здесь полно зверья,
какого нет и в сказках про Кощея.
Вот торжествующая сверхсвинья,
на Щедрина клыки свои ощеря…
Д. Н. Брызгалов и Н. П. Орлов,
поклонники писателя, всех разом
изобразили здесь его врагов,
весь мрак и противостоящий разум.
Щедрин поставлен в центре. Как святой.
И смысл всей композиции — простой:
как мрак ни бесится, как зло ни злится
(Победоносцев и Д. А. Толстой,
Катков, Суворин и другие лица),
но впереди — означился просвет…

И Щедрину — понравился портрет
(как он писал Орлову в то же лето).
Один он дал художникам совет:
просвет, конечно, нужен, спору нет,
но дальше, по ту сторону просвета,
добавьте новых гадов: ведь они
имеются всегда не только сзади —
и впереди. Сидят и ждут в засаде
идущего. Да вон они, взгляни!..

А впрочем, был признателен и рад.
Благодарил за дорогой подарок.

И впредь не отступал, не шел назад,
ни новых гадов не страшась, ни старых.

Владимир Британишский ? Я азы познавал на Балтийском щите

Я азы познавал на Балтийском щите,
где валунные глыбы лежат,
и привык к каменистой его красоте,
неуютной, как лунный ландшафт.

Там планеты почти обнаженный костяк
проступал, чуть присыпан песком,
остов мира, который во всех плоскостях
живописцам-кубистам знаком.

А потом Анабарский негнущийся щит
обнажился в обрыве реки,
и узрел я конструкцию каменных плит,
подпирающих материки.

Ибо эти щиты — как слоны и киты,
о которых твердили не зря.
И они, как любая основа, просты,
но без них, без основы, нельзя.

Владимир Британишский ? Сверкают молнии, грохочут громы

Сверкают молнии, грохочут громы,
обугленных дубов чернеют гробы,
гром грянет — содрогнется древний лес,
и в грозном мире электромагнитном,
где много лет спустя погибнет Рихман,
свирепствует Перун-Юпитер-Зевс.

Еще в необжитой вселенной — ужас.
Недюжинных здесь нужно сил, и мужеств,
и хитрости мужицкой, и ума.
Но, может быть, даруют боги милость,
чтоб скот не пал, чтоб жито уродилось,
чтоб ночь прошла, чтоб кончилась зима.

Еще герои лик звериный кажут:
днем скачут на коне, воюют, княжат,
а ночью обращаются в волков
(как тот Всеслав, который волком рыскал
по всем степям бескрайним украинским
до самых черноморских берегов).
Внизу, в дочеловеческих глубинах,
среди червей, корней и нор змеиных,
замшелое ветшает лешачьё,
но бог-кузнец Гефайстос-Ильмаринен
(Вулканом именуемый у римлян)
уже кует, покуда горячо,

железо. Он кует мотыги, плуги,
серпы и косы, копья и кольчуги,
подковы, стремена и удила.
Он рыжую руду в железо варит,
он кочергою в горне кочегарит,
калит и докрасна и добела.

Кончается пора Царя Гороха,
и в греки из варяг ведет дорога,
и города воздвигнуты вдоль рек,
и отступают темные стихии
за каменные стены городские
в деревни и в урочища лесные,
чтоб долго-долго доживать свой век.

Владимир Британишский ? Добравшись до водораздела

Добравшись до водораздела,
через хребет перевалив,
дорога вдруг преодолела,
переболела свой порыв.

Лежали рельсы голубые —
две речки полувысохших,
а где-то сзади горы были,
величественно высились.

За Рубиконом — за Уралом
стоял я, спрыгнув с поезда.
А это было лишь началом
всего, чем жизнь наполнится.

Себя я видел на вершинах
над бывшим, прежним, прошлым.
Но было главное:
решимость.
А жребий — брошен.

Владимир Британишский ? Быт

С кастрюлями, с корытами
зашел к нам старикашка.

В нем не рога с копытами —
другое было страшно!

Старьевщик, что ли,
за старьем
иль краденое прячущий?

Запахло кухонным столом
и коммунальной прачечной.

Он в дом вошел, как будто в свой,
в туфлях на босу ногу.
Он оглядел с усмешкой злой
всю нашу обстановку.
Он поселился как беда,
в углу устроив логово,
и узел грязного белья
ночами клал под голову.

С тех пор как он пришел сюда,
с того дурного часа,
стыдимся мы самих себя
и собственного счастья.

Толчет он воду в ступе,
болтает ложкой в супе
и все одно толкует:
грозит, что заколдует!

Что будет жить средь этих стен.
Что барахла накупит.
Что черный день семейных сцен
когда-нибудь наступит…

Его слова — мимо ушей,
как шум дождя,
возня мышей!
Он все насчет мужей
и жен,
но он не страшен,
а смешон!

Живет старик у нас в углу,
но любишь ты,
но я люблю!

Владимир Британишский ? Как обширны пустые места

Как обширны пустые места —
обитаемой суши граница!
Лишь сознанью страшна пустота,
а природа ее не боится.

Лишь сознанью нужны города,
книги, музыка, цирки, театры.
А пустая земля и вода
неуютны ему, необъятны.

Но земли этой каждую пядь,
каждый камень ее, каждый холмик
лишь сознанье способно понять
и людским содержаньем наполнить.

Владимир Британишский ? Николай Александрович Львов

Николай Александрович Львов
двух поэтов имел свояков —
это были Державин с Капнистом
И Хемницер совет с ним держал,
и Бакунин-отец уважал,
и у всех, кто его окружал,
он считался верховным стилистом.

Он во многих помянут стихах.
А свои он писал впопыхах
и записывал их как попало.
Кое-что он издал, кое-что
издают, слава богу, дошло,
обещают издать — хорошо,
кое-что, вероятно, пропало.

В дилетантстве особый есть шик.
Кто хранит каждый стих, каждый штрих,
у того за душою лишь крохи.
Львов поэтам себя раздавал.
Мысли Львова другой рисовал
или строил, ваял, танцевал —
Львовым дышит весь воздух эпохи.

Владимир Британишский ? Дым отечества

Пространство сузилось. Не карту всей державы
Державин в мыслях зрит, но камские дубравы
и свежую листву, что на ветвях дубов
сияет, и Казань, и — с волжских берегов
чуть видный вдалеке — домой летящий парус…

Полвека за спиной. И хоть еще не старость,
но прежде Ахиллес, а ныне уж Улисс —
герой Державина. Вот огибает мыс…
Еще один… Еще… Река при камском устье —
как море широка. И столько сладкой грусти —
ноздрями ощутить деревню, детство, дым.
И думать, будто жизнь — не позади: пред ним.

Владимир Британишский ? Камни

Не говорите мне, что жизнью не кипит,
что холодна как лед природа минерала.
Я не поверю вам: ведь жил хребет Урала,
и он мои слова примером подтвердит.

Да, жил и минерал. Он был раствором, газом,
он магмой бешеной кипел в груди земной,
но протекли века — стал углерод алмазом,
и вот он под стеклом лежит передо мной.

На яшму я взгляну и на кристалл пирита,
на бурый железняк, на огненный гранат
и думаю о том, как много пережито
любым из тех камней, что здесь теперь лежат.

Владимир Британишский ? Ни полюсов, ни Антарктид

Ни полюсов, ни Антарктид —
здесь дорога езженая,
Слышишь, трактор тарахтит
среди поля снежного.

А замерзнешь на санях —
посидел, слез…

Белый снег,
белый снег,
гусеничный след…

Я совсем себя уверил
(ведь дорога далека!),
что полярный этот север
уж никак не для тебя.

Даже звать тебя туда
просто безрассудно:
там — такие холода!
Там — такая тундра!
Никакой там нет весны,
никакого лета —
только бегают песцы
голубого цвета!
Только мох — на гребнях скал.
Только рыба — реками…

А Полярный круг — проспал!
Говорят, проехали!

Владимир Британишский ? На берегу

Берег.
Солнце.
Обь и небо.
Между ними — никого.
Только старый серый невод
сушит рваное крыло.

Он плясал, как баба в кофте —
надувные рукава…

Сложил камни, будто кости.
Самый крупный — голова.

Отплясался,
отплескался —
кто им станет неводить!
Нынче новый отыскался:
в нем — капроновая нить!
Заметали новый невод —
он от рыбы весь живой! …

Берег.
Солнце.
Обь и небо.
Старый невод — как чужой.

Новый невод рядом тянут,
и глаза твои — туда,
где танцуют сложный танец
невод,
рыба
и вода…

Далеко идти до рынка.
Кто-то весело орет:
— Выбирай,
геолог,
рыбку!
Вы ведь денежный народ!..

И опять — река и небо.
Между нами — никого.
Только старый серый невод…
Сядем около него!

Владимир Британишский ? Сибирские реки

Сибирские реки —
огромные синие стебли.
Раскрытые устья —
как будто большие цветки…

От белого снега
глаза мои слабые слепли,
глаза мои слабые
слепли от черной тоски.

Но ты приезжаешь —
и, словно вернувшимся зреньем,
я счастьем опять одарен
и опять озарен.

И мы восхищаемся
рыбой,
и птицей,
и зверем,
и просто пространством,
не знающим стен и сторон.

И все первозданно:
все звери,
все птицы,
все рыбы —
весь мир, над которым я рядом
с тобою стою.

Как будто любовь моя
только искала Сибири,
чтоб выразить полностью
всю необъятность свою!

Владимир Британишский ? Екатеринбургский модерн

Екатеринбургский модерн
заменил эвакуированным эрмитажникам
петербургское барокко.
Здесь же оказалась
Екатеринбургская гранильная фабрика
(ныне Свердловская),
изделия которой
фигурировали в эрмитажных залах
и каталогах.
А другая фабрика, Колыванская,
была еще дальше, на Алтае,
далеко за Уралом,
который совершенно напрасно казался
краем света.

Владимир Британишский ? Можга

Помню лес — коренастый, матерый,
и — как в землю зарытые чаны —
помню черные в чаще озера,
где гигантские мокнут мочалы.

Помню речки, запруды у мельниц
и плотины, что мшисты и ветхи,
и лесную зеленую нелюдь,
что ночами глазеет сквозь ветки.

Помню кручи Молебного Лога:
церковь, темные ели, а ниже
там клубника была, много-много,
сплошь, ковром,— как сейчас ее вижу.

Помню, с красной тесьмой вдоль подола,
шла старуха — наверно, колдунья…
И вдоль тракта удмуртские села,
и глухих деревень малолюдье.

И пчелиные ульи, что предки
завещали. И квас, что от жажды.
И кумышку, напиток некрепкий,
под соленые грузди, однажды…

Владимир Британишский ? Родила мне женщина дочку

Родила мне женщина дочку —
людям женщину родила:
личико у нее — с ладошку,
а ладошка — вовсе мала!

Принесли ее из родильного
и назвали:
Марина Владимировна.

Будто в первые дни творения,
беспорядок в доме у нас:
праздник первого повторения
наших ртов, и носов, и глаз!

Владимир Британишский ? Дорога зимником

Дорога зимником. Поселки,
и на краю — заезжий двор,
где огурцы дурной засолки,
пельмени, водка, разговор —
рассказ без всякого таланта,
почти что искренний, хмельной,
о том, как жизнь пошла нескладно,
а ведь могла бы стать иной.

А завтра — будто мне навеки,
как этой лошади, брести,
а елочки и вправду вехи
на тусклом жизненном пути.
А я и вправду горький мытарь.
Войдешь. Оттает борода.
Чуть с подбородка воду вытер —
стакан подносят: пей до дна.
Сажусь. Отдышишься немного.
Закусишь… И опять она:
встречает чуть ли не с порога
чужая исповедь меня.

Мне эта должность так подходит:
чужие беды собирать
(как щедро платят эту подать!),
считать и в сердце запирать.
Вживаться яростно и страстно,
себя навстречу обнажа…
И разве только для контраста
щепоть поэзии нужна!

Владимир Британишский ? Автопортрет Давида

Все сломлено, раздавлено, добито.
У многих ли живых душа болит?..

Автопортрет художника Давида.
Горчайшей полон горечи Давид.

Вся полнота утраты.
Но не жалоба.
О ты, что столько требовала с каждого,
была ты наяву или жила-была
в устах доброжелательного сказочника?

О, Революция! Родная матерь!
Плоть твоей плоти,
кость от кости,
не кистью — лишь тобою стал я мастер,
а ныне говорю тебе: прости!

Иное время, чуждое, не наше,
глаза и руки мне закрепостит.
На спину ляжет мне двойная ноша:
скорбь о погибших
и живущих стыд…

Ты нас порою торжествами баловала.
И жертвы, жертвы…
Помню их тела…
Невиданная наша!
Небывалая!
Была ли вправду?
Видел ли тебя?

Владимир Британишский ? Сын Радищева

А Павел, младший сын, жил в ссылке вместе
с ним.
А позже вспоминал порожистый Илим,
лесные ягоды, а из цветов — саранку,
из рыбы — хариуса, глухаря — из птиц…
тунгусов кочевых, татуировку лиц
и с бубном пляшущую старую шаманку.

Быть путешественником — это ль не мечта!
Никем не виденные увидать места,
ландшафты, племена и фауну и флору!
Мальчишке повезло. И он был молодцом:
на лодке ли, пешком – он всюду был с отцом
и был товарищем отцу еще в ту пору.

Потом был моряком. И по земле дорог
немало исходил, покуда в Таганрог
шестидесяти лет уехал, ближе к морю,
а может быть, к теплу, поскольку зябнуть стал
(в Сибири он не зяб), поскольку был уж стар
и спорить уж не мог с московскою зимою.

Под слежкой жил всю жизнь: хоть он
не бунтовщик,
но сын Радищева. А он уж и привык:
с фельдъегерем туда, с фельдъегерем обратно
уж в детстве ездил он…И памяти отца
остался верен он до самого конца
как сын Радищева. И это вот отрадно.

Владимир Британишский ? Читая Ремарка

Человек пришел с большой войны.
Цело, невредимо было тело.
Но война из-за его спины
Глядела,
За плечами у него сидела
Крепче ведьмы, цепче сатаны.

Человек пришел с большой войны
В дом, в четыре собственных стены.
Но война его не отпустила,
Тягостная, у него гостила,
Комната едва ее вместила,
Были стены для нее тесны.

Человек пришел с большой войны.
Вот он лег, заснул и видит сны,
Окруженный, как тогда, в Арденнах,
Ужасами яростной войны…

Человек нашел себе жену,
Он рождения увидел чудо.
Но остался у войны в плену,
Без надежды вырваться оттуда.

Он мальчишкам роздал ордена,
Штатское купил себе с получки.
Но сидела за столом война
И кусок брала себе получше.

Умер он через пятнадцать лет.
Врач пришел пролить научный свет.
Бездыханное молчало тело.
Было все: латынь, ученый вид…
А война
по-прежнему глядела
Из больших, ввалившихся орбит.

Человек был на войне убит.

Владимир Британишский ? Старый земский статистик

Старый земский статистик,
увлекавшийся мистикой чисел,
размышлял,
но нигде ничего не домыслил,
не занизил и не завысил.

Правда, пифагорейскую ересь
исповедовал он втихомолку,
но всю жизнь
пропадал этот пифагореец
на периферии,
далеко и подолгу.

Он на скрипке играл.
Он стихи сочинял на досуге.
Никогда он не врал,
как, бывало, попы или судьи.

Владимир Британишский ? Крепко примороженные сани

Крепко примороженные сани.
Скрип сухого мерзлого белья.
Это уже было,
было с нами:
и зима была,
и ты была.

Мерзлое белье скрипит по-прежнему.
Сани – вырубили топором.
Память – словно дом приотворен.
Опустевшим прохожу двором
в нежность твою,
наизусть затверженную.

На дорогу падает снежок,
дым из труб столбом стоит над избами.
Будто я вдруг письма твои сжег,
будто вовсе не дрожу над письмами.

Не твержу.
Не помню.
Не люблю.
Не надеюсь,
что весну приближу…
Но скрипеть саням,
скрипеть белью
до весны,
когда тебя увижу!

Владимир Британишский ? Ода городу

Ученый хранитель своих драгоценных полотен,
не тем ли ты был благороден,
что был старомоден?

Как старый античник, что нам толковал “Одиссею”
и все тосковал и уплыл безвозвратно за нею.

Как благостный книжник, замерзший в блокадную зиму,
в спокойствии строгом принявший последнюю схиму.

Как тот эрмитажник, что яростно ведал искусство:
всего не изведал, а время его истекло.

Оно утекает сквозь ветхие старые вещи,
сквозь ветхое сердце, сквозь ветхие стенки сосудов.
Но лица под старость рисуются ярче и резче,
носы обостренные в потусторонность просунув.

Так, значит, старею, что так тебя вдруг понимаю
Так вдруг понимаю, как будто уже умираю.
Как старый Гораций, уже превратившийся в птицу,
впервые парю, чтоб впервые узреть панораму.

Я вижу твои острова и протоки, протоки.
А кровь из меня вытекает в открытое море.
И лишь остается безумное слово “потомки”,
безумная вера, что мы возвращаемся вскоре.

Владимир Британишский ? Татищев

Четырехпудовый бивень мамонта
преподнес Татищев государю,
зверя мамонта, зело громадного,
соразмерного с сибирской далью.

Ведавший казенными заводами,
рудами, какие где отыщут,
над Сибирью — воздухами, водами
и зверями — мудрствовал Татищев.

Он, любителю всего гигантского,
куриоз Петру привез великий.
А себе, из Дрездена и Данцига,
привозил лишь книги, книги, книги.

Геродота покупал и Тацита,
«Жизнь Сократа» и трактат Коперника
(чье ученье церковью отвергнуто),
философию, фортификацию…

Дом себе поставив над плотиною,
основатель Екатеринбурга
книги, книги — страсть свою единую —
здесь хранил (он не любил сумбура).

Вечно отрываемый от чтения,
город озирал хозяйским глазом…
Все имел он: честь, чины, имение,
но всего превыше ставил — разум.

Владимир Британишский ? Как из конного двора

Как из конного двора
вышли кони поиграть.
(Там в заборе есть дыра,
чтоб на улицу удрать!)

Улица едва подсохла.
На обочинах — цветы…

Вдоль всего-всего поселка
носятся, задрав хвосты!

Подойдут, глядят в окно —
открываем:
— Вам кого?
Вы ко мне или к ней?
Или к нам обоим?
Мы уж вас, таких коней,
накормим-напоим!
Что-нибудь найдется в доме
из остатков роскоши!
Хлеб и сахар — на ладони:
— Угощайтесь, лошади!

И стоят у этих окон,
умным глазом чуть косят.
И ведут себя тихонько:
понимают, что в гостях!

Замечательные гости,
с тонким тактом и чутьем,
не мешающие вовсе
нам двоим
побыть вдвоем!

Владимир Британишский ? Сон: в детстве, весной, в лесу

Весна, весна! Прозрачные колеса.
Трепещущие мышцы лошадей.
И лес, бормочущий многоголосо.
И листья, листья — с лицами людей.

Листаю лес. В его зеленой книге,
в его первопечатнейшей из книг,
впечатаны бесчисленные лики
существ — таких, как я, и не таких.

Их жарких жизней смерти не щадили,
но вновь весну встречают в свой черед
и этот белый череп лошадиный,
и червь лесной, тот, что дотла сгниет.

Всем существом, единственным и личным,
пью солнце, обнаженный догола,
в сквозящем перелеске земляничном,
в просторах за околицей села.

Владимир Британишский ? А Новый год мы встретили в лесу

А Новый год мы встретили в лесу.
У нас была языческая елка:
на каждой веточке — по лоскутку
истлевшей ткани —
где сукна, где шелка.
Ружейных гильз, и царских медяков,
и ткани разноцветных лоскутков,
как видно, не жалел хозяин леса,
который заповедал это место
для пришлых, посторонних чужаков.

Он от запоя помер той зимой
(вот, говорят, был пьяница великий!).
А может быть, от скорби мировой
по случаю упадка всех религий.

Музея областного филиал
откроем ночью под открытым небом.
И хоть не ладан и не фимиам,
но дым костра к богам восходит древним.

По радио проверены часы.
Салют из двух винтовок троекратный.
И эхо трижды звук пришлет обратный,
сигнал ответный той же частоты.

Как будто с тем покойным стариком,
последним в этой местности шаманом,
беседуем простейшим языком,
который ясен даже марсианам.

Придут потом строители дорог,
свой Новый год под этой елкой встретят.
И паровозный прогудит гудок —
и трижды эхо древнее ответит…
Спокон веков идущий диалог!

Владимир Британишский ? Рыжий мерин

Рыжий мерин,
старый лодырь,
обошедший все дворы!
Привези нам сорок ведер
поутру
из-под горы!
Чтобы я сегодня долил
нашу бочку до краев…

А в реке оставишь вдоволь
для коней и для коров!

Что там драма или травма!
Все на свете — трын-трава,
если, вставши утром рано,
обольешься из ведра!
И следы счастливой ночи
смоешь с грешного лица…

Утро солнечно и сочно.
Жизнь легка
и даль близка!

Рыжий мерин,
старый дурень!
У тебя — авторитет!
Ты — почти как Бородулин,
лучший здешний терапевт!

Рыжий мерин,
старый знахарь!
Лей, лей — не жалей
эту сладкую, как сахар,
от любых людских болей!

Владимир Британишский ? Античность

Античность – тьма грудастых птиц,
когтями рвущих плоть живую.
И темный секс, и темный Стикс –
тьма одесную и ошую.

И не смешно ли, что потом
ум, удрученный страхом смертным,
об этом веке – золотом? –
тоскует, как о чем-то светлом.

Владимир Британишский ? Восемь дней разлуки

Восемь дней разлуки…
Десять.

Сплю…
Комплект белья
постельного.

Мы привыкли много ездить
в наше время непоседливое.
В голубое и зеленое
окунаться с головой…

Ты сидишь,
закабаленная
колыбельной кабалой.
Песенками и пеленками —
по рукам и по ногам!..

Все поездками, полетами
сны приходят по ночам,
все — палатками намокшими,
все — тропинками в тайге…

Дочь идет своими ножками
вдоль по комнате к тебе.
Дочь идет,
ступая вдумчиво
то одной ногой,
то другой,
будто каждый шаг идущего —
шаг особый,
шаг иной.

Шаг за шагом…
Легче дышится.
Хочется плясать и петь.

Это тяжесть неподвижности
у тебя спадает с плеч!

Владимир Британишский ? Детство известного путешественника

Детство известного путешественника
прошло в захолустье.
В теплую погоду
ему разрешали гулять по саду.
В пруду, как он вспоминает,
было много лягушек.

В городе, куда он приехал
поступать в гимназию,
он впервые увидел
каштановые деревья с плодами
и пруды, по которым плавали
живые лебеди.

Будучи гимназистом,
он мечтал путешествовать
по живописным странам,
похожим на романы Жюль Верна,
а не на эту скучную жизнь
среди этих скучных равнин.

Во время своих путешествий
он увидел собственными глазами
множество мест,
отличавшихся красотой
или своеобразием:
знойные пески пустыни,
девственные леса,
зубчатые скалы,
водопады,
ледники.

Осев наконец на месте,
он начал писать воспоминания,
которые, к сожалению, остались
не окончены.
В последнем письме
он жалуется на слабость зрения,
уже не позволяющего ему разбирать
мелкий шрифт комментариев.
Лишь комментарии
еще интересовали его
в книгах известных путешественников.

Владимир Британишский ? Несбывшееся

Остров Большой Шантар
я видел только на горизонте:
заповедный, манящий, недосягаемый,
как мемуары Шатобриана,
о которых я столько слышал
и которых, по всей вероятности,
никогда не прочту.
Хорошо, что всегда остается
нечто недостижимое.
Несбывшееся,
как называл это Александр Грин.

Владимир Британишский ? Крик ворон

Третий месяц мать умирала в больнице.
Пять недель я дежурил при ней ежедневно.
Но единственный день, за несколько дней до смерти,
был черный от крика ворон, круживших чудовищным роем.

Мать умирала от недостатка крови,
от недостатка красного гемоглобина,
которого было так много у нее когда-то,
перед войною,
восемьдесят процентов.

Война обескровливает народы и организмы,
и все же было еще рожденье второго сына,
а первый женился, были невестка и внучка
и живопись мужа, талантливого под старость.

Ей так не хотелось верить, что умирает,
а врач уже знал, и муж ее знал, и старший
сын ее знал, и младший, а эти вороны
не только знали — кричали, кружась настырно
над самой больницей, над самой ее кроватью,
над самым сознаньем, чуть теплившимся, угасавшим,
но мать не верила даже этим воронам.

Кричавшим в солнечный день от избытка жизни.

Владимир Британишский ? Вся Россия ? меж двух побережий

Вся Россия — меж двух побережий:
здесь — о. Котлин, там — о. Сахалин,
и в какой бы ты угол медвежий
ни забрел среди гор и равнин,

овеваем морскими ветрами,
ты на суше свой век вековал,
но души твоей легкое пламя
колыхал Мировой океан.

Владимир Британишский ? Санкт-Петербурх

Санкт Питербурх. Вот церковь. Вот трактир.
Вот две коровы на переднем плане…
Рисунок — контурный, почти пунктир,
перо чуть-чуть дрожит, как будто мир
чуть зыблется, всплывая перед нами.
Санкт Питербурх. В солдатской слободе.
Домишки. Три коровы возле церкви.
Видны верхушки мачт, но спуск к воде
не виден.

Вот подворья, форты, верфи.

Вот барка.

Вот корявая сосна:
Петр повелел оставить, чтобы знали,
что здесь был лес. Она торчит одна
на пустыре — как память о начале,
как памятник.

Вот сломанный баркас.
Вот пристань, мост. Мальчишки рыбу удят.
Вот будочник (и в профиль, и анфас).
Вот все, что есть. А то, что позже будет,
другие пусть изобразят в свой час.

Вот мельница (здесь в будущем дворец
построят): мельница над речкой Ерик
(теперь — Фонтанка).

Та же речка. Берег.
Хибарки к речке клонятся — конец
какой-нибудь деревни захолустной.

Еще рисунок. Тщательный, искусный
(перо и кисть). На Зверовом дворе.
Зверинец. Здание мы видим сзади.
Двор: щебень, доски, тачка (но без клади)
и клен (без листьев: видно, в ноябре).
Словом, задворки в царствующем граде.

Наброски то солдат, то горожан.
Князь. Пономарь. Амбары, бочки, баржи…

Он всю действительность изображал
такой, как есть. Наброски, но не шаржи.
Вот, скажем, мельница. Две-три свиньи
в грязи резвятся на переднем плане….
Но ведь и в жизни разные есть грани,
и не художника, а жизнь вини,
коль что не так.

Петр это понимал
(ему рисунки преподнес художник,
и то, что издержал на матерьял
для дел своих «пергаменных чертежных»,
казной оплачено)…

Года, века
пройдут. В гранит оденется река.
В столице будет пышно и парадно.
Но это будет позже. А пока —
вот две коровы. Это тоже правда.

Владимир Британишский ? Праздную твои приезды

Праздную твои приезды.
Пьем вино и режем хлеб.
— У тебя почти как прежде! —
улыбнешься, потеплев.

Я и сам чуть-чуть продрог,
но себя не выдаю.
Я подброшу в печку дров
и вина в стакан долью.

Да, у нас все тот же север,
так же за уши дерет!
Тот же север, крайний север,
тот, что за душу берет!

У меня все та же служба
(раз уж взялся за гуж!..).
Только мы уходим глубже,
в самую глухую глушь.

Мы и жили не на юге
(Юн-Яга, Юн-Яга!
Май — снега.
Снега в июне.
И побеги ивняка…).

Помнишь, как там начинали,
привыкали, осмелев?..

Открывай же чемоданы —
где там твой счастливый смех?

Владимир Британишский ? Дом в стиле модерн

… А другим концом упиралась улица
в дом в стиле модерн.
Мне не нравился он, но стерпится — слюбится.
Это я потом помудрел.
Или дом постарел, превратился в памятник.
Или стиль приобрел престиж.
Или мало осталось кирпично-каменных,
и любой уж им стиль простишь.

Да и то, посчитать, лет уж тридцать минуло,
как уехал я… А потом
возвращался, но редко. Как бы там ни было,
только видится мне тот дом.

Может, вправду, слюбится то, что стерпится.
Но всю жизнь я вперед глядел,
а назад взглянул — там светится-теплится
дом в стиле модерн.

Вы ведь тоже ложитесь и засыпаете,
но прежде чем снится сон,
как со дна морского, всплывает в памяти
город… улица… дом.

Владимир Британишский ? Книги

Чуть перейдешь железную дорогу,
за действующей церковью — пустырь.
Вот там и бушевала барахолка
в Свердловске в предпоследний год войны.
Буханка хлеба, помню, двести двадцать,
зато открытки (Александр Иванов:
окрестности Неаполя, Самокиш
с какими-нибудь лошадьми и просто
открытки: штемпель, марка, буквы «ять»
и «Милостивый государь!» — вот смеху!) —
открытки были там почти задаром.
И книги тоже: хоть Фламмарион,
хоть сам Наполеон — лежали грудой
на плоском камне или на земле.

Как вспомню это книжное богатство —
волосы дыбом: сколько же людей
должно было погибнуть, сколько мук
должны были перетерпеть живые,
чтобы лежали книги — на земле!

Брожу я по бескнижным городам,
гляжу я на людей, что сыты хлебом,
зато вот книгу за любую цену
готовы рвать из рук у маклака…

Чуть перейдешь железную дорогу —
воскреснет похороненное в прошлом:
чудовище, что жрет людей живьем,
а изрыгает книги, книги, книги…

Владимир Британишский ? Герцен в изгнании

Черные избы на белом снегу…
Сумрачный ельник вдали за селом…
Все это где-то на том берегу:
в тридцать шестом или в сорок седьмом.

Все это было: луга и леса,
эта лесная высокая тишь…
Выйдешь — окрестность откроется вся,
вид на Звенигород… нет, на Париж!

Герцен — в изгнании. Что за места!
Вся-то Европа — ухоженный парк.
Но не прельщает его красота
геометрическая, как Декарт.

Море и горы, лазурь и тепло —
что ж ему нужно еще? Почему
мечется он, все не так и не то,
не по душе ему, не по нему?

Сны: дикий паводок сносит мосты,
дерево вырвал и с корнем унес…
и, фиолетова до черноты,
грязь — по колено, по оси колес…
ряд почернелых бревенчатых изб…
дым от овинов и песня вдали…

Рабство, безропотность и деспотизм…
Дикость печальной и бедной земли…

Может ли он предрекать рождество
нового в этой России рабов?
Доводов разума — ни одного.
Разве что вера, надежда, любовь.

Разве что ненависть, слезы и желчь.
Разве что Разин и Петр-богатырь.
Разве что воображаемый меч
пушкинских строк из «Посланья в Сибирь».

Разве что вече, община, артель.
Разве что древние Новгород-Псков.
Разве что жизнь: этот вечный Протей —
вечно и непредсказуемо нов.

Жизнь! Новизна! Зародись и расти!
Взбейся ростком из земли, из зерна!
Будущность, если ты есть для Руси,
будь же, приблизь же твои времена!

В будущее — как Колумб в океан:
есть ли там что или нет ничего?
Или страну Николай доконал?
Или пора начинать начерно?

Нищая Русь — не до курицы в щах.
Да. Но Европе — Ее предпочтет,
сытой, мещанской, погрязшей в вещах,
обожествляющей счет и расчет.

Герцен в изгнании. Жизнь уж прошла.
Столько ударов и столько утрат.
Да, но душа сожжена не дотла —
рвется вперед, возвращаясь назад.

И на уме, и во сне, и в бреду,
в думах о будущем и о былом —
черные избы на белом снегу…
сумрачный ельник вдали за селом…

Владимир Британишский ? Лето 1845 года в Соколове

Чудные дни! А закаты—картинны и ярки.
Лето… Большая усадьба… Беседка Бельвю…
Лунные ночи в тургеневско-фетовском парке…
Липы цветущие… Ждешь только слова «Люблю!».

Но не дождешься. Рассказ тут совсем не об этом.
В парке, пленительном, как у Тургенева с Фетом,
бродят, гуляют, дыша этим липовым цветом,
Герцены вместе с Грановскими, Кетчер и Корш.
Гости из города выбрались под вечер летом.
Великолепное лето! И вечер — хорош.

Ящик шампанского. Спирт разбавляют водою.
Шумно и весело. Трапеза, смех и вино…
Все еще вместе. Все молоды. Радостей вволю.
Ясное, славное время… С тоской и любовью,
с завистью Герцен потом вспоминает его.

Сколько друзей и приезжих, идей и известий!
Сколько путей впереди! (Но, увы, уже врозь!)
Сил неизбитых!.. А главное, все еще вместе!..

Год-полтора — и появится мысль об отъезде:
братство — распалось, содружество —
поразбрелось! —
с горечью Герцен поймет. Но пока он— не знает…

Ах, как светло на душе у гостей и хозяев!
Как они дружно беседуют — эти и те!
Кажется, чувствует лишь петербуржец Панаев:
что-то кончается — каждый стоит на черте.

Что-то кончается. Кончится. Вот уже скоро.
Только подумать, остался какой-нибудь год
до расхожденья, размолвки, разлада, раскола
и до разлуки, что сросшихся их — разорвет!

Столь же талантливых, столь же сердечных
и чистых
Герцен не встретит нигде, ни в каком далеке.
Здесь монтаньяры не чают души в жирондистах.
Здесь атеисты и мистики — накоротке.

Все еще вместе. Какое счастливое время!
Светлого неба не застят еще облака.
«Кроме Белинского, я расходился со всеми»,—
скажет он позже. Но не разошелся пока.

Дальше — межа и предел. И отъезд из России
(«Мать, отпусти меня, дай побродить по горам!»).
Горы пустынные… Смертные бездны морские…
«Колокол»… Книга… Щемящая боль ностальгии.
И не вернуться уж, не поклониться гробам.

Владимир Британишский ? Жаждал античной Армении

Жаждал античной Армении,
рвался к Колхиды брегам.
Жил. И благие намерения
молча в груди погребал.

Лишь карадагскими скалами
или гурзуфской скалой,
словно осколками малыми,
голод обманывал свой.

Не на печаль и обиженность,
нет, не на пепел и пыль —
пережигалось на живопись
все, чем горел ты и жил.

Пасмурный мир завораживал
цвет, не присущий ему:
столь голубым и оранжевым
не был он даже в Крыму.

Бурые туфы и брекчии,
аспидных сланцев пласты…
Более греческой Греции
я не увижу, чем ты.

Владимир Британишский ? Емуртла

Паллас, назвавший Емуртлу ручьем,
несправедлив: она мосты ломает
в дни ледоходов, но обмелевает
к средине лета. (Так и мы течем.)

Обидев речку, Емуртлу-село
он не упомянул, проехал мимо:
ведь летом топят меньше, меньше дыма,
село внимания не привлекло.

Зато зимой роскошные дымы
стоят над Емуртлой в морозном небе.
И я благодарю, что дал мне жребий
жить в Емуртле два лета, три зимы.

Что с самого начала жизнь была
сурова и щедра одновременно.
Что были Ленинград и Емуртла,
а впереди лежала вся вселенна.

Владимир Британишский ? Другой

Меня едва не сбили с ног.
Гудок.
А за стеклом, с шофером рядом,
вкушая необъятным задом
пружинно-кожаный покой,
сидит, с чужим, недобрым взглядом, —
д р у г о й.

Другой — не из другой страны
попутным ветром занесен.
Другой — не из других времен,
не пережиток старины.
Из наших мест, из наших дней —
такой другой куда страшней.

Вот он глядит, и взгляд сердит.
Шофер — его шофер — гудит.
А у гудка — хозяйский тон:
дает понять, что я — не он.
Что я, мол, от природы пеш,
а он в машине родился.
Что разница большая меж
и мне, мол, непонятна вся…

Когда я всю ее пойму,
ох, будет весело ему!

Владимир Британишский ? Старая Рига

Три вертикали и горизонталь —
Рига с гравюр семнадцатого века.
Дом Данненштерна, богадельню Экка
не разглядишь: масштаб не тот. А жаль.

Мы дерево на листовую сталь
сменяем: век не тот. Но в том утеха,
что, скажем, «улица, фонарь, аптека»
(цитата) сохраняются, как встарь.

Цитаты и фрагменты старины
(одна-две башни, дом, кусок стены)
сопровождают нас в столетьях новых.

Так Циолковский (вылитый портрет),
еще Коперником переодет,
являлся в улочках средневековых.

Владимир Британишский ? Итальянское путешествие

Российских юношей сжигал декабрь,
холодный огнь, сибирская могила.
А для Карамзина стоял корабль
в Италию. Но смерть — опередила.

А Баратынский плыл на корабле
в Италию. И вот уже Неаполь.
Но смерть подстерегала на земле,
едва корабль, причалив, стал на якорь.

А Батюшков Италии достиг,
писал: «Ты пробуждаешься, о Байя…»
Но заплатил за этот светлый стих,
в ночи безумья тридцать лет блуждая.

Италия! Символ земного рая…
недостижимого…

Владимир Британишский ? Но особенно снился мне вздыбленный мост

Но особенно снился мне вздыбленный мост:
эти черные кони и юноши Клодта.
Пылкий, разгоряченный мальчишеский мозг
рвался вскачь, будто мост был предчувствием взлета..

И «Фонтанка» и «Невский» — пустые слова,
здесь, в Сибири, так быстро они опустели.
Здесь ни камня, ни бронзы — земля да трава,
перелески, река и опять лесостепи.

Ленинград, о котором я так тосковал,
был дарован мне. Жизнь была заново дивом.
И неслась. И к мансийским, хантыйским словам
привязала меня, как к хвостам лошадиным.

Я полжизни на лыжах, на крыльях скользил,
конно, санно, оленно, железнодорожно,
и теперь уже столько во мне ностальгий,
что вернуться мне некуда и невозможно.

Ибо как ощутить городским муравьям
тот простор, где свободно парят азиаты,
как крылатая конница древних мадьяр,
перепрыгнувших через Урал и Карпаты.

Владимир Британишский ? По резолюции Николая

По резолюции Николая
Тургенев месяц сидит на съезжей
и, наказание отбывая,
смеется, шутит, веселый, свежий.

С ним пьет шампанское частный пристав,
друзья из дому несут обеды…

А петрашевцев, а декабристов —
тех не такие постигли беды.

Что ж изменилось в царе-жандарме?
Быть может, начал добреть с годами?
Нет, он все тот же! И в легком жанре
он тот же деспот, что в мрачной драме.

Владимир Британишский ? Весна 1801 года

Был месяц март. Над Петербургом
вступало солнце в знак Овна.
Снег таял. И однажды утром
явилась подлинно весна.

Нет Павла! Кончились запреты.
На Невском — оживленье, смех.
Уже и фраки, и жилеты,
и шляпы круглые на всех.

Все дамы обнажили шеи,
рук приоткрылась белизна.
А либеральные идеи
пьянят отчаянней вина.

Нет Павла! Кончилось бесправье
и гнусный и постыдный страх.
Шампанское — ура! за здравье! —
кипит в бокалах и в сердцах:
Ах, Александр! Он агнец! Ангел!
Как юн! Как кроток он! Как добр!
Как мил! Как с дамами галантен!
Весь город им пленен и двор.

Весна! В том светлом март-апреле,
как воды вешние, шумели
бесчисленные оды: он —
сей Антонин, сей Марк Аврелий,
Траян и Тит — грядет на трон

Он нас избавил от позора
Топор и кнут забудем мы.
Радищева из-под надзора,
Ермолова из Костромы
вернул. И ожили умы.

О, незабвенная весна
отмен, прощений, возвращений!
Надежд, мечтаний, обольщений
пленительные времена!
Весна! В тот год она продлилась
до сентября, до октября.
И на Москву распространилась
в дни коронации царя.

Еще такого не бывало.
Москва, губернии, страна
расшевелились. Всех прорвало.
Сановник старого закала
строчит письмо из-за Урала:
нам конституция нужна.

Свобода! Словно из-под пресса,
Россия вырвалась. От сна
красавцем юношей она,
как в гробе спавшая принцесса,
волшебно вдруг пробуждена…

Но отшипит в бокалах пена,
а охранители основ
подготовляют постепенно
успокоение умов.

И Александр иным предстал,
туманные мечты рассеяв:
хоть Александр-то Александр,
но — Павлович. И Аракчеев
стал тенью светлого царя,
как тайное второе «я».

И светотень царила долго:
то так, то сяк была погода,
то так, то сяк менялись дни…

Но та весна! Но те полгода!..

Да полно! Были ли они?

Владимир Британишский ? Подмосковная усадьба

Над деревенскою действительностью низкой
усадьба высилась, античная вполне:
у входа во дворец лежали львы и сфинксы,
и Аполлон стоял над речкой на холме.

Все рухнуло давно. Зияют стен руины.
Оглядываюсь я и разглядеть могу
лишь одичавший парк да над речушкой ивы,
да несколько коров на низменном лугу.

Но, словно подарил и нас последней лаской
век восемнадцатый, витающий окрест,
мы смотрим на пейзаж, как будто он — голландский,
в Европе купленный владельцем этих мест.

Владимир Британишский ? Чюрлёнис

На том автопортрете со свечой
он улыбается: не испугался.

Хоть знает, что вселенная погасла —
одна свеча на целый мир ночной.
И хоть пространства ночи велики…
Но ведь — свеча.
Он не один.
Их двое:
свеча.

И — мотыльки не мотыльки,—
но что-то как бы выснилось живое
на свет свечи.

Быть может, вещество
живым себя считать еще боится?

Но свет свечи…
Но свет очей его…
Да будет жизнь!
Жизнь — и такие лица!

Владимир Британишский ? А весна наступает все же

А весна наступает все же.
Наступает, как это ни странно.
Правда, в Сочи пока что,
в Сочи.

Их показывают с экрана.
Даже пишут о них в газете.
А потом подтверждает диктор:
есть такие Сочи на свете,
как ни странно,
как это ни дико!

Расцветают тридцать растений:
ранний персик,
ранняя слива…

Даже я сегодня — весенний:
видно, та же самая сила!..
Север крайний,
север бескрайний —
видишь: белый снег на экране,
белый-белый, как персик ранний.
Словно бедные северяне
белый цвет на юге украли!

Наши встречи —
почти как Сочи:
надо верить,
они бывают!..

Ветер снег с дороги сдувает.
Середина полярной ночи.

Владимир Британишский ? Мы кончили нашу работу

Мы кончили нашу работу,
Истрепав и замызгав планшеты,
Где были большие болота
Изящно изображены.
Были они голубого,
Почти что сплошного,
Цвета
(Чем меньше их проходимость,
Тем больше голубизны!).

Мы кончили нашу работу.
Высыпали на ладони
Остатки сухарных и сахарных,
Различных по массе,
Частиц…

От мороза ли,
От прогноза ли о резком похолодании
(Мы это поймали по рации)
Воздух звонок и чист.
А мы уходили по-летнему:
Ватники нараспашку.
А мы уходили по-летнему:
Резиновый хрупкий сапог…
Пора возвращаться в деревню —
Затасканную рубашку
Сбросить,
Помыться в бане,
Хлебнуть хозяйских супов…

Вот мы выходим на реку,
Находим след саней.
Река выбирает дорогу —
Мы просто идем за ней.
Изредка оборачиваясь,
Едва различаем вдали —
Темнеют вершины деревьев
На самом краю земли…

Владимир Британишский ? Жизненный опыт

Молодой паренек,
помощник механика
маленького речного трамвая,
совершающего регулярные пассажирские рейсы по
Висле
от города Цехоцинек до города Торунь,
узнав, что имеет дело
с человеком, который видел
Обь, Иртыш, Енисей, Лену и Колыму,
тут же сбегал в буфет и вернулся с двумя бутылками
немецкого пива
с красивым названием, что-то вроде «Ризенгебиргер»,—
кажется, так называются горы в Южной Германии,
говорят, необыкновенно живописные, но я там никогда
не бывал
и пиво с таким названием пробовал тоже впервые.

Владимир Британишский ? Не избранностью, не особенностью

Не избранностью, не особенностью…
Нет, не сиротством, а родством!
И всеми, с кем я связан совестью
честней, чем клятвой и крестом,
тесней, чем с братом и отцом…
И тем, что много в нас похожего
и что по-моему — по их…
Похожего: почти такого же,
как в тех, как в прежних, нет кого уже,
кто был бы с нами, но погиб.

Владимир Британишский ? Горы, горы ? горизонты

Горы, горы — горизонты,
голубые чердаки!
Ваши очи дальнозорки,
кругозоры — широки!

Горы, горы — голубятни
человеческого духа!
Ваши выси благодатны,
это — выход в область чуда!

Было плоско,
было бедно,
а теперь мы обрели
голубые глыбы неба,
каменную плоть земли.

Будет дом из крупных блоков,
дом до самых облаков —
пусть садится белый голубьна окно и на балкон,
пусть орел садится сизый:
дом под стать его гнезду!..

Пусть на нас посмотрят снизу
те, кто жить привык внизу!..

Горы, горы — наковальни
кузнецов большого грома!..

Заходите, великаны!
Чувствуйте себя как дома!

Владимир Британишский ? Царскосельские парки

Царскосельские парки.
На этюдах с отцом.
Осень дарит по-царски
драгоценным теплом.

На дубах венценосных —
золотая листва.
В цепких пальцах венозных —
кисть как жезл мастерства.

В белой кепке холщовой,
в пиджаке из холста,
чуть седой, худощавый —
так я вижу отца.

Мгла ползет на равнину.
Взгляд мой меркнет от слез…
Словно крест на могилу,
я мольберт его нес.

Владимир Британишский ? Сибирь

Восторженный журналист
из польской молодежной газеты,
едва взглянув на Сибирь
с борта ТУ-114,
сразу же понял и полюбил
первый концерт Чайковского.
Я предпочитаю Мусоргского,
но дело не в этом, —
Сибирь
действительно развивает в людях
пространственное воображение,
которого мне так не хватало
в тесной институтской аудитории
над абстрактным эпюром
по начертательной геометрии.

Владимир Британишский ? Вокзал

Расставаться — целоваться
не осталось времени…

Для кого — Ярославский
для кого — Северный.

Ярмарочный балаган,
домик пряничный…

Я и не предполагал:
день-то праздничный!

Поезд, поезд — праздник детский,
изумленный взгляд в окно!..
В бесконечные поездки
отправленье мне дано.

Но покуда я не еду,
станем рядом на углу —
поиграем в довоенную,
в старинную игру!

—Золотые ворота —
проходите, господа!..
Воркута,
Ухта,
Инта —
выбирайте города!

Некогда уже играть:
выбирать
пора!..
—Мать, а, мать,
кого вам дать?
Москвича ли коренного?
Или вам кого иного?
А у этого иного —
ни кола и ни двора!..

Ах, совсем она не новая —
старинная игра!..

Первый раз — прощаемся.
Второй звонок — прощаемся.
После третьего звонка
только взглядом из окна —
вопрос:
— Или верить и ждать?
Или так уезжать?

Владимир Британишский ? Я помню всю эту дорогу

Я помню всю эту дорогу.
Я ждал тебя.
Воображал,
как, приближаясь понемногу,
Урал тебя сопровождал.

Он был умен и не навязчив,
как будто лошадь в поводу…

(Ты лошадей увидишь наших:
я познакомлю, позову!)

Вот-вот — гора.
Теперь — долина.
Опять гора из-за горы…

И ты ему нетерпеливо
шептала:
— Ну, заговори!
Я свой восторг, свою тревогу,
я путь свой снова повторял…

Зеленый поезд в три вагона.
Ты у окошка.
И Урал.

Он шел на Константинов камень,
на Ледовитый океан.
Он шел к своим пределам крайним,
твой путь указывая к нам.

Менялись горы в панораме.
(Вон та — особенно крута!)
И ты уже не за горами:
по эту сторону хребта!

Владимир Британишский ? Сельская чайная 1961

Дорога. Чайная у поворота.
Буфет. В углу — подвыпивший старик.
…что он видал Мазурские болота,
и вообще он — бывший фронтовик,
да фронт не тот, война не та, и время
не то, и значит, никаких заслуг,
вот почему один, а не со всеми
он пьет. И тут же: — Может, выпьем, друг?

Что ж, выпьем, друг. Хоть не был я на фронте
ни в ту, ни в эту, но еще одна
висит, зловещая, на горизонте,
а впрочем, фронты, войны, времена —
для всех одни, и мир все тот же: смутный…
Так выпьем, друг. И будем ждать попутной.

Владимир Британишский ? В необозримых пространствах России

В необозримых пространствах России
был мне, как посох идущему, дан
мой петербургский инстинкт симметрии,
дух классицизма, порядок и план.

В тундрах, в болотах и в дебрях таежных,
ясностью разума вооружась,
шел архитектор со мной и художник,
преображавший природу в пейзаж.

Правильным строфам и стройным колоннам
уподоблялись Урал и Кавказ,
по петербургским суровым канонам
строил Сибирь указующий глаз.

Как мне легко покорялась натура,
не прекословя, не споря со мной!..
Только теперь мне видна квадратура
круга земного и жизни земной.

Только теперь, возвращаясь к истокам,
в город, чьи так мне присущи черты,
вижу в его классицизме высоком
бездну безумья и дерзость мечты.

Владимир Британишский ? Когда потянет нас на компромисс

Когда потянет нас на компромисс,
захочется склониться к перемирью,
как просто — будто реку перекрыть! —
все будничное прекратить
Сибирью.

Так просто —
будто руку протянуть
через Урал
и той воды напиться.
И снова повторить свой первый путь
(теперь уже не нужно торопиться!)…

Не сомневался.
Жребий не кидал.
Не проявил ни капли безрассудства.
Я знал:
в Сибирь,
как реки в океан,
все обстоятельства мои стекутся.

Я карту толковал.
Я колдовал
над Западно-Сибирской котловиной.

Я трактовал ее как котлован
строительства.
Котел неутолимый.
Реактор страсти сверстников моих
все, наконец, устроить так, как надо…
Едва из-под опеки деканата,
уже авторитеты отменив…

О молодость!
Когда, на склоне лет,
на землю ты меня с орбиты спустишь,
пусть скрасит старость,
облегчит мне участь,
пусть просветлит меня
Сибири след.

Владимир Британишский ? Зимний сезон 1964 года

Север усыпан
пустыми бочками из-под бензина.
Взлетную полосу
тоже обозначают бочками,
(на юге — елочками).

Около здания аэропорта —
три глыбы конгломерата
из картошки и льда,
еще сохраняющие прямоугольность
содержавших их ящиков.

Ждем самолета.
— Съемка — не срочно,—
сказал начальник аэропорта,—
сначала вывезем рыбу.

Вывозят рыбу.
Это неподалеку.
Туда-обратно, туда-обратно.
Летного времени за день —
два пятнадцать, два тридцать,

а выкладываться приходится
по-хорошему.
— Лучше бы уж на полюс,—
ворчат пилоты.
— А может, в космос?

На деревянной стене гостиницы —
два портрета в рамках:
Гагарина и Титова
(обложки номеров «Огонька»).

В туалете
вместо туалетной бумаги —
метеосводки.

Дверь столовой
обита мешковиной
времен второй мировой войны,
с надписью по-английски:
«Витаминизированная пшеничная мука».

Внутри на стенке —
раскрашенные фотографии
Крыма и Кавказа,
а также
«Список бригад
по вывозке льда
для личных нужд граждан».

— У нас тут начальников нету,—
подтверждает здешний механик,—
одни подчиненные:
воду возить,
лед колоть,
уголь возить.

Дежурю по кухне.
Выливаешь помои —
подбегают сразу четыре собаки.

Повариха.
Круглая, в три обхвата,
на коротеньких ножках.
Как аэродромный прожектор
на тележке с колесиками.

В клубе — кинофильм «Сампо»:
Ильмаринен и Леминкайнен
сами дуб свалили,
сами выдолбили себе лодку,
сами поплыли.
— Сплошное самообслуживание! —
одобрительно восклицает сосед
об этих первобытных универсалах.

Охотник.
Ждет самолета.
Летит на остров.
— А что там, на острове?
— Олени, песцы, медведи, волки и нерпы.
(Напротив нас,
на амбаре,
мездрой наружу,
сушатся шкуры:
медведь и нерпа.)
Немного подумав, он добавляет:
— На острове — настоящий север.

Владимир Британишский ? Феодосия, Керчь, Таганрог

Феодосия, Керчь, Таганрог —
крайний север античного мира.

Значит, тоже их что-то манило
из обжитых давно городов?
Золотое ли только руно?
Или призрак Последнего Туле?..

Пропадали, терялись, тонули…
Но, кому-то назло, все равно
человечество к северу шло,
обживая Сибирь за Сибирью:
плыл ушкуйник, сжимая весло,
шел священник с крестом и псалтырью,
и скакали купец и казак
в ледяную кромешную стылость,
и у ссыльного в горьких глазах
не одна только горечь таилась.

Предвкушенье космических бездн —
север крайний и север бескрайний,
где касается края небес
шар земной, не имеющий граней.

Лишь презревший домашним теплом
ощутит, что пространство — открыто…
Вот зачем покидали свой дом
сибариты роскошного Крита.

Владимир Британишский ? Куда ты уйдешь

Куда ты уйдешь
от работы домашней,
от плачущей дочки,
от печки дымящей
(убей, не горит!),
от кастрюль и корыт?..

Но, вдрызг замотавшись,
уставши,
не спавши,
куда ты уйдешь от любви
настоящей,
что праздник тебе
ежедневно дарит?

Владимир Британишский ? Акробаты

На юбилее одной из автономных республик
показывали местные национальные танцы,
местную национальную борьбу,
гонки на лошадях,
тоже местных и притом чистокровных.
После этого
над стадионом появился
вертолет,
и в воздухе,
высоко над нашими головами,
медленно закувыркались
акробаты.

Все, кто был на земле:
танцовщицы и джигиты в национальных костюмах,
зрители в международных пиджаках
(и, казалось, все человечество)
замерли
в этот кульминационный момент.

А потом был футбольный матч,
пили пиво, заключали пари,
переругивались, размахивали руками.
Акробатов
я увидел на следующее утро,
в аэропорту:
они уже улетали —
пришельцы из космоса,
посетившие нас ненадолго.

Владимир Британишский ? Письмо

Твои письма голубые —
будто проруби во льду.

Их пробили-прорубили —
девки ходят по воду.

Девки ведрами гремят,
девки матери грубят,
чтобы даром не ругала
за молоденьких ребят!

Едет свадьба на санях —
бубенцы звенят,
а мальчишки на коньках
не угонятся никак!..

Твои письма — будто окна,
окна синие на юг!
Мне на почте так неловко:
меня сразу узнают!

А почтовый грузовик —
он навстречу мне бежит.
Он расхлябан и разбит,
он дрожит-дребезжит.

Его ноша не тяжка:
на нем почты три мешка,
на нем ящиков полсотни,
и хрустит под ним зима…

Целый праздник на поселке
с одного письма!

Владимир Британишский ? Смеркается ? не смеркнется

Смеркается — не смеркнется.
А где-то далеко,
как маленькое зеркальце,
сверкает озерко…

Проспим часа хотя бы три,
но время — не для сна:
ах, эти синие хребты
среди бела дня!

Белый день,
полярный день,
где ему конец?
Где, какой ему предел?
Никакого нет!

Как будто — ни зимы, ни тьмы,
просторно так и песенно,
а быть счастливыми людьми
так просто и естественно!

Пять,
шесть,
семь недель —
день еще не весь!..

Белый день…
И целый день
ты со мною здесь!

Владимир Британишский ? Картина

Отдаться, как монах монастырю,
картине. Десять лет. Пятнадцать. Двадцать…

Иной предложит: — Я вам смастерю
ein Meisterstuck в два счета, стоит взяться.
И смастерит. Но двадцать лет пройдет —
и то, что изумляло блеском-лоском,
уже тускнеет. Даже в том, брюлловском
шедевре. Даже он уже не тот.

Лишь медленный и долгий-долгий труд —
надолго. Добросовестность, добротность
дают особенную прочность, плотность
и долговечность, длительность дают.

Приходят и уходят мастера.
Восходит солнце и заходит солнце.
Но эта вот картина — остается.

Владимир Британишский ? Не нужно осуждать железные дороги

«Не нужно осуждать железные дороги!» —
так Тютчев убеждал — друзей, жену, себя…

Пусть время — новое, пусть молодые строги
к нему как старику, но он им — не судья!

Владимир Британишский ? История есть греческое слово

История есть греческое слово:
деяния или дела людей —
благие, злые. Праведник, злодей —
дождутся в будущем суда людского.

А знание давнопрошедших дней
поможет нам жить, и думать снова,
как жить, как действовать, пути какого
держаться и каких поводырей.

Так предварял Татищев свой рассказ
истории российской. И у нас
просил прощенья, если в чем неточен.

И ты, читатель, мне в упрек не ставь
мои погрешности. Прочти, поправь.
Брани за упущенья, но не очень.

Владимир Британишский ? Вот опять, опять над снегами

Вот опять, опять над снегами,
опрокинув полярный мрак,
засияли они — сигналы
от людей на других мирах.

Мы не вдумывались в их азбуку,
в их затейливые шрифты,
принимали просто как музыку
шестьдесят седьмой широты.

Широта — почти поднебесная
(ближе к полюсу — ближе к небу)…
Может, это сигналы бедствия:
вот была планета — и нету?
Или просто братская весть
в эту ночь вопросов-ответов:
— Есть ли жизнь на других планетах?
— Есть!

— Есть!..
Вселенная населенная
не безжизненна, не пуста!..

Фиолетово-сине-зеленая,
ночь меняет свои цвета.

Владимир Британишский ? Русская Греция

Похожа эта церковь на корабль,
на ту ладью, что из варяг, но в греки:
стремясь на юг, идут к верховьям реки –
к верховным прежде греческим горам.

Но ни Олимп, ни, боже упаси,
Парнас – не устояли в нашу эру…
И лишь плывет ладья вдоль всей Руси –
несет, как парус, греческую веру.

Владимир Британишский ? Пушкин и Павловск

Пушкин и Павловск (Помпея и Пестум),
разум, изящество и простота.
Над петергофским, над парковым детством —
брызги фонтанов и блеск мастерства.

Чем это было — античностью, что ли?
Но оставалось, осталось на дне,
будто щепоткой аттической соли —
горсточкой смысла в судьбе и во мне.

Где-то в Хабаровском ли, в Красноярском,
на неуютной, на голой земле
грезились Воспоминания в Царском,
Воспоминания в Царском Селе.

Владимир Британишский ? Перед подъемом

На спящих прямо хоть молиться!
Из каждого мешка — башка.
Как будто ангельские лица
Проглянули сквозь облака.

Земного, грешного мужчины
С них грубость внешняя снята,
И не исторгнут матерщины
Полураскрытые уста.

Их знают пьющих и гулящих,
В село попавших в месяц раз,
А вот таких, устало спящих,
Обыкновенных, настоящих,
Никто не видит их сейчас.

Но я их краткий сон нарушу
И хриплым криком разбужу,
И каждую святую душу
До скрипа в спинах нагружу.

Пусть нелегко — я не поглажу
Их, утомленных, по спине.
Я просто сам возьму поклажу
Со всеми с ними наравне…

Ребята спят… Не спится мне
С моей сентиментальной блажью!

Владимир Британишский ? У берегов Обской губы

У берегов Обской губы
не вырастет ни деревца.
Там леса нет,
и по грибы
не выйдет красна девица.

Ей далеко ходить сюда
по ягоду и по воду!
Здесь — мерзлота.
Здесь — холода.
И нет причины-поводу!

Я стану тундру упрекать,
что, мол, земля не райская.
Я стану трудно привыкать,
не попросту, не наскоро…

У берегов Обской губы —
ни девицы,
ни деревца.
Я сам искал такой судьбы,
и все-таки мне верится:

Гора с горой…
(Так люди врут,
чтоб — легче!)
Ладно!
Год пусть!
Нет! Раньше!
Ты приедешь вдруг.
Не вдруг, а просто — в отпуск!..

…Пора, пора мне отличать
правду от вымысла!..

Река течет, течет, течет —
все горе в море вынесла!
Всю соль свою,
всю боль свою,
все мутное,
все чистое…

И снится мне:
с тобой стою,
а река все мчится!

Владимир Британишский ? В «Онегине», глава седьмая

В «Онегине», глава седьмая,
вы помните: Москва, Тверская,
и галочья чернеет стая,
на золотых крестах воссев…

И кто подумал бы, что эта
невинная строка поэта
митрополита Филарета
вдруг вызовет святейший гнев!

Владимир Британишский ? У этой матери кормящей

У этой матери кормящей
над головою — светлый круг.

Так у планеты скромной нашей
корону открывают вдруг!

Быть может, поле тяготенья
или магнитных добрых сил
вокруг лица ее и тела
художник так изобразил?

Ведь женщины — почти планеты,
особенно — когда с детьми!
К ним взгляды льнут.
И жаждут плена
все наши мысли и мечты.

Пускай нас тяготят заботы:
кормить семью,
растить детей —
уже не ищем мы свободы
в пустых объятьях скоростей!

И все дороги — только дуги
одной орбиты круговой…

Ведь это у твоей подруги —
сияние над головой!

Владимир Британишский ? Хлебать ли бессолые

Хлебать ли бессолые
щи без убоинки?
Бежать ли в раскольники
или в разбойники?

На земли заволжские
и зауральские…
Живут там по-божески
или… по-разински!

Бежать от помещика
и от приказчика
туда, где не сыщут вовеки
пропавшего.

От барщины барской,
от царской рекрутчины…

Там светлые воды
за темными кручами…
Там светлые годы,
как в старое времечко…
Там сказочный век,
а не тот, что теперича.

Владимир Британишский ? В больнице Всех Скорбящих

В больнице Всех Скорбящих
кончается Федотов,
пленительный рассказчик
печальных анекдотов.

Лишившийся рассудка,
он чертит, умирая,
себя — в углу рисунка,
а в центре — Николая.

Царь — центр, и на бумаге
другим фигуркам тесно…
Федотову, бедняге,
нет в Петербурге места.

На чердаке ль под крышей,
под лестницей в чулане,
он — как чужой, как пришлый…

Чего не сочиняли:
мол, петербургский Хогарт,
мол, чуть ли не голландец…
И лишь в одно не могут
поверить: в гениальность.

Мол, эта вот манера —
от Стена и Теньера,
а этот выпивоха —
из Питера де Хоха.

Из Питера, вы правы,
из питерского люда.
И офицер тот бравый —
из Питера, отсюда.
Купцы, кухарки, няньки
в десятках эпизодов.
Шарманщик с обезьянкой
и гробовщик Изотов.
И этот грустный снимок
озябших и продрогших
(ведь петербургский климат —
отнюдь не из хороших!).
Чиновник и сенатор.
Извозчик и квартальный…

А подсмотрел их автор
чуть-чуть сентиментальный.
Чуть-чуть сентиментальный
и потому — детальный.

Детали каждой сцены,
вплоть до любой булавки,
сверкают, драгоценны,
как в антикварной лавке.
В его миниатюрном,
чуть иллюзорном мире
любовь, лиризм и юмор
всю низость озарили.

Действительность — бредова,
ей Босха бы иль Гойю.
А он — влюблен в Брюллова.
Он с гоголевской болью
глядит на грязь и мерзость,
на язвы, но — художник,
а не хирург, и резать
ножом он их не может.

Действительность— гротескна,
уродлива, ужасна.
И громкий крик протеста
вот-вот уже раздастся.
А царь — умрет от яда…

Но не спеши, не надо
предвосхищать событий…

Пока что, в бездне ада,
Федотов гаснет светлый.
И крик его — предсмертный,
поприщинский: «Спасите!»

Владимир Британишский ? О век осьмнадцатый

О век осьмнадцатый! Как сладко он мечтал!
Как полон был благой, хоть и наивной веры,
что просвещение, текущий сей кристалл,
обнимет шар земной подобьем новой сферы!..

Владимир Британишский ? Улицы столицы многолюдны

Улицы столицы многолюдны.
Люди здесь торопятся,
не ждут…
Не живут в столице однолюбы:
все они в провинции живут!

Над столицей яркие рекламы
машут разноцветными руками,
будто деловые телеграммы,
но еще абстрактней и быстрей…

Однолюбы — сочиняют молнии,
чтобы их любили,
ждали,
помнили.

И громоотводы всей столицы
заземляют ярость их страстей!

Владимир Британишский ? Я появился в ореоле

Я появился в ореоле
геолога-сибиряка.
И в этой выигрышной роли
еще позировал слегка.

Простите, мол, провинциала!
Ему новинка и забава —
все, что Москва протанцевала,
пропела и позабывала.
От ваших зрелищ
озвереешь:
они несметны —
глохни, слепни!
За этот месяц
что сумеешь?
Смешались песни,
мысли,
сплетни!
А мы ведь там — почти в Тибете!
В Тюмени!
В той Тмутаракани!
У нас — что люди, что медведи:
живем в лесу,
едим руками!..

От этой позы
мало пользы!
Ведь не она тебя прельстила,
когда ты оказалась возле
и
— Расскажите! —
попросила.

И я выкладывал впервые,
как что-то самое свое,
приметы будущей Сибири,
все преимущества ее.

Я б в этот миг из кожи вылез,
я б написал на полотне,
чтоб чудеса тебе явились
во всей сибирской полноте!

Чтоб стало для тебя не прихоть —
необходимость,
долг,
судьба —
в Сибирь, в Сибирь ко мне приехать!..

И ты приехала сюда.

Владимир Британишский ? В этот день

В этот день генерал Де Голль на своей «Каравелле»
совершал полет от Москвы до Новосибирска,
по заранее предусмотренному воздушному коридору,
на заранее предусмотренных высотах,
с гарантированной погодой вдоль трассы,
с личным пилотом, на которого можно положиться.

Я тоже летел с пилотом, на которого можно положиться.
В этот день наша ладная маленькая машина,
возвращаясь со съемки,
попала в непредусмотренную грозу.
Гроза была слишком большая.
Нам не хватало горючего, чтобы ее обойти,
времени, чтобы успеть приземлиться
хоть за несколько минут до захода.

Мы приземлились через три минуты после захода.
В этот день дежурил знакомый диспетчер
и записал нам подходящее время:
три минуты перед заходом.
В этот день мы остались целы и невредимы.
В этот день генерал Де Голль долетел до Новосибирска.

Потом он вернулся во Францию и умер несколько позже.
Мы тоже выиграли время,
не знаю сколько, но выиграли.
В этот день мы удачно обманули смерть, а она обманет
нас позже.
Не в этот день.

Владимир Британишский ? Евразия

Евразия! Прекраснейший цветок!
Ты — как многолепестная звездчатка:
Аравия, Индокитай, Камчатка,
испанский, италийский лепесток.

И хоть раздор порою так жесток,
как Дария и Александра схватка,
ты двуедина: Запад и Восток —
одна структура высшего порядка.

Тому, чья жизнь, и должность, и судьба —
метаться взад-вперед мимо столба
«Европа — Азия», туда-обратно,
то ленинградцу, то сибиряку,
любовь к единому материку,
к Евразии, осознавать отрадно.

Владимир Британишский ? С голубого праздника техники

С голубого праздника техники —
прямо в руки твои, любовь!

Принимаю заветы ветхие
и цветенье вечных лугов!

Мои крылья из алюминия
отпадают сами собой.
Позови меня,
полюби меня —
буду пеший,
буду босой!

Отрекусь от любого транспорта —
без меня курсирует пусть!
И от времени и от пространства,
от растраты их
отрекусь!

Но — казенная подорожная…
Но — печатей на ней круги…
Мне уже уезжать положено,
счастью краткому вопреки.

Сапоги мои семимильные,
подождите вы за дверьми!
Самолеты мои алюминиевые,
не лишайте меня земли!

Владимир Британишский ? Эх, из огня да в полымя

Эх, из огня да в полымя,
на смятых простынях!
И руки твои голые —
как белый березняк!

И не по-царски жалуя,
и не холопски жертвуя,
даришь себя,
желанная,
и жадная, и щедрая!

А ночи-то — весенние!
И жалуешься ты,
что нет у нас на севере
интимной темноты.

Лицо твое освещено…
Не бойся неба синего!
Любовь не знает ничего
нескромного и стыдного!

Мы молоды, и ночь светла,
и полная нам воля!
Ведь это нас весна звала
на праздник половодья!

Нам все луга постелены,
все берега песчаные,

и нету мне спасения,
и нет тебе пощады!

Владимир Британишский ? В полесье

Я познавал июльский зной
Насквозь просоленной спиной.
Вдруг — закопушка на лугу,
И рядом — ковш берестяной.

Нехитрый ковш, мужицкий ковш,
На нем бы — надпись: «Пей кто хошь!»
Я прямо вам сказать могу,
Что на бокал он не похож.

Тот, видно, сам всю жизнь потел,
Кто напоить меня хотел,
Чтоб, злую жажду утоля,
Набрал я сил для трудных дел.

Он доходил своим горбом,
Что нужно помнить о любом,
Что держится трудом земля,
Его трудом, моим трудом!

Владимир Британишский ? Чернышев переулок и мост Чернышев

Чернышев переулок и мост Чернышев
и гранитные башни моста.
Вид с моста в обе стороны. Мост перешел —
две дороги: туда и туда.

Или прямо, к Гостиному, сквер обогнув,
или вправо, театр обойдя,
а уж дальше — как ноги меня поведут…
Две дороги: туда и туда.

Не пойти ли мне сразу по той и другой,
дом за домом, дворец за дворцом,
чтобы медленный-медленный, длинный такой,
как в “Улиссе” у Джойса, маршрут городской
длился, длился, тянулся; лишь к ночи домой
я вернулся бы; дворник, ключами бренча,
открывал бы парадную; в лязге ключа,
в гулком уличном эхе ночном —
был бы звук возвращения; мать и отца
я будил бы коротким звонком;
грел бы чайник на кухне — его хрипотца
мне знакома и сам он знаком,
как знакома та улица, где я живу:
девятьсот — девятьсот пятьдесят
торопливых шагов…
Я на кухне сижу,
а родители в комнате — спят:
притворяются. Я бы уж должен понять,
что им спать не даю, что бужу.
Понимаю. И снова, опять и опять,
в полвторого и в два прихожу.
И сижу. А движение маховика
останавливается с трудом,
и во мне еще движется город, пока
я на кухне сижу за столом.
Я сижу за столом… Утекает река —
десять лет, двадцать лет, тридцать лет.
Вот уж мать умерла. И отца-старика
схоронил я. Обоих уж нет.

И остался лишь город, где каждый квартал
мог бы действующим быть лицом:
я писал бы — и лист за листом отлетал,
лишь бы принял редактор, наборщик сверстал,
в переплет бы — и дело с концом.

Но ведь прозу я бросил, а пьес не пишу,
а поэма и повесть в стихах,
говорят, устарели — друзей насмешу,
а друзей — их все меньше и так.

Значит, молча заглядывать в лица домов,
узнавать, вспоминать, а потом —
никому не показывать этих стихов,
этой тайной прогулки пешком.

Владимир Британишский ? В староладожской церкви Георгия

В староладожской церкви Георгия
всех входящих встречает с порога
смуглых ангелов грекоподобие,
верных слуг византийского бога.

А в варяжском кургане у берега
(здесь, пожалуй, уместнее: брега)
дремлет Рюрика прах, или Эрика,
или, может быть, князя Олега.

Успокоились и упокоены,
кто мечом здесь махал или флагом.
Но монахи упорней, чем воины,
а купцы шли и шли, шаг за шагом.

Вплавь и волоком (делать-то нечего!)
и к Днепру доберутся и к Бугу.
Чтоб в течение тысячелетия
приучать юг и север друг к другу.

Владимир Британишский ? Баллада о страшном суде

За скудный хлеб, за трудный пот,
за годы скорби и невзгод
сулили райский сад,
твердили: Судный день придет —
и мертвых воскресят.

И душу вытрясут до дна,
и взвесят все твои дела,
и участь праведных — светла,
а грешников — страшна.

И Судный день пришел в свой срок,
но поздно, поздно как всегда:
ступившие за т о т порог
не имут правды и суда,
и все хулы,
и все хвалы
уже не то чтобы малы,
а попросту — не впрок!

Да, тем и страшен Страшный суд,
что убиенных не вернут
ни зов трубы,
ни вдов мольбы,
ни то, что жалкие рабы
венки посмертные плетут
на лбы,
которых нет.

А трубный глас —
ведь он для нас:
он призывает нас хоть раз
стереть холопства след.
Судить пора настала тех,
кто Грех перекрестил в Успех,
кто никаких не знал помех
для дьявольских своих утех,
кто кровью застил свет!

Владимир Британишский ? По-польски вместо слова «светлячок»

По-польски вместо слова «светлячок» —
два слова: «свентоянский» и «робачек».
«Робачек» — «червячок», а «свентоянский» —
от имени святого Иоанна:
Иван Купала, колдовская ночь.
Такой вот колдовской июльской ночью
мальчишек и девчонок, нас везли,
умаявшихся в поезде и сонных,
с неторопливым скрипом, на телегах,
пятнадцать верст от станции лесами
до некогда помещичьей усадьбы,
а ныне — дома отдыха, где нас
и разместили временно, пока
война не кончится. Война тянулась
еще четыре года, но сейчас
была вот эта ночь, вот эта ночь
и мириады светлячков, светивших,
как звезды, снизошедшие на землю,
в неисходимом ярославском древнем
и — если б знал тогда я слово «космос» —
космически таинственном лесу.
С тех пор я много ездил, много видел,
но эта ночь не повторилась
ни разу в жизни.

Владимир Британишский ? Глухарь

Жар-птица потеряла позолоту
И обрела земную простоту…
Скрипит глухарь.
Проходим по болоту.
И жизнь, и сказка —
верим их родству!

Глухарь…
Он — вовремя!
Как раз для нас он!
Такой, как чудилось, и — вот! — сбылось.
Сидит, богатый животворным мясом,
Сидит, огромный, что крылатый лось.

Мы самому надежному стрелку,
Посторонившись, уступаем право.
Сидит жар-птица на большом суку.
Сидит глухарь над головами прямо.

…Он с треском рушится пудовой тушей.
Как с трона свергнутый таежный царь!..
Мы истощали — даже самый дюжий
Не в силах удержать тебя, глухарь!

Мы разведем костер на месте, тут же,
Мы отогреем душу над огнем,
Ремни, что были стянуты потуже,
Распустим, разнуздаем, расстегнем!

Позавчера сглодали сухари мы…
Глухарь…
Жар-птица!..
Сказка!..
Повезло!..

Дым от костра.
И запах глухариный.
И сытости блаженное тепло!

Владимир Британишский ? Студенты, живущие общим котлом

Студенты, живущие общим котлом,
получат диплом и уедут потом.
Остынет котел, как земное ядро,
в пространство растратив людское тепло.

Но метеорологи скоро учтут,
что стало в Сибири теплей:
на градус, полградуса, четверть, чуть-чуть,
на самую малость теплей.

Владимир Британишский ? Пережитого ты не гонишь

Пережитого ты не гонишь,
себя не судишь, не коришь.
И слышу я не только горечь,
когда о прошлом говоришь.

О тех, кто был с тобою рядом,
ты хочешь все высказать,
чтоб я собрал свой трезвый разум
и выслушал исповедь.

О тех, прошедших и ушедших,
с кем что-то вместе прожито…

Стараешься меня утешить,
что все это — прошлое!

Но не обижен тем ничуть я
и не обескуражен,
что не была скупой на чувство
с любым из них, с каждым.
Что с кем жила, того жалела,
а вот себя — поздно!
Что, мол, направо-налево
все лучшее роздано!..

Тебя я не перебиваю
и ласково слушаю,
как через край переливается
все твое лучшее.

И не о ревности помыслы,
а мысли о верности…

…Какого цвета будут волосы
у нашего первенца?

Владимир Британишский ? Аэрогеофизик

Как сквозь быструю воду,
сквозь вертящийся винт
я смотрю на природу,
а она все летит.

Лес. Деревня. Уездный
промелькнет городок…

В двух-трехместном не тесно.
Я в нем давний ездок.

Я летаю, летаю —
живу на лету.
Прилипаю к металлу,
прирастаю к винту.

Ставлю ту же пластинку
подряд и подряд:
тундру или пустыню,
за квадратом квадрат.

Календарь мой составлен
из полетных листов.
Может, правда, я счастлив:
не считаю часов!

Утро.
Взяли погоду.
Взлет.
Посадка и взлет…
Как сквозь быструю воду.
А она все течет.

Владимир Британишский ? Ручей

Ручей — голубая ящерица!
Я вижу тебя насквозь.
Глаза твои — круглые камешки
поблескивают на дне.
Ниткой дождя искрящегося
ты пришиваешь хвост.
— Все заживет до свадьбы! —
хвастаешься мне.

А я тебя помню бесхвостым,
беспомощным лягушонком,
смешным,
лишенным изящества,
барахтающимся в песке.

Но помню тебя и резвящимся,
радующимся весне..
.
Еще под камнями прячущийся,
ты уже вновь хвостат…
Ручей — голубая ящерица,
прыгающая в кустах!

О, брызни живой водою,
ниткой сшей дождевою,
переплети наши руки,
чтоб снова срослись мы двое
из двух половин разлуки!..

Ты меня успокаиваешь,
мое отраженье покачиваешь,
журчишь мне:
— Живи!
Жди!..

О, голубая ящерица —
ручей,
бессмертный почти!

Владимир Британишский ? Оставшийся в живых

Никто не предан им, не оклеветан.
Он — честности общественный стандарт.
Не он движенье диктовал планетам.
Он просто жил.
И не хотел страдать.

В глазах,
до самого глазного дна,
существовать
тенденция видна.
И ни крупинки подлости не спрятано.
Он не был солнцем.
Вот на солнце — пятна.
А где ж на нем поместится пятно?
Ну хоть одно?
Ей-богу, непонятно!

Не повредил ни другу, ни врагу.
Такая совесть — не обуза.
Прозрачная…
Ну прямо, как…
медуза.
И вот она — лежит на берегу!

Владимир Британишский ? Залив, закат

Гляжу в лицо, но не видать лица —
лишь отблески залива и заката,
и призрак негасимого отца —
как призрак неизменного Кронштадта
на горизонте: где-то и нигде.
А солнце голову все ниже клонит.
Как человек, идущий по воде,
свет движется — и не горит, не тонет.
И волны света по волнам воды
скользят и ускользают — зыбь на зыби.
И небеса — не злы и не добры,
с глазами звезд — ни добрыми, ни злыми.
А я стою смотрю со стороны,
как неумершее неумирает,
как шар неопалимой купины
там, вдалеке, горит и не сгорает.

Владимир Британишский ? Какая акустика в космосе

Какая акустика в космосе!
Крикнешь однажды —
а пространство звучит и звучит
вечно.

Владимир Британишский ? Происхождение

Сгущалось вещество гуманности
и стало сердцем постепенно.

Так из лапласовой туманности —
и солнышко и вся система,
семья планет системы солнечной,
одним питающихся светом,
как будто девять станций лодочных,
к одной реке прильнувших летом.

Хоть званье «человек» потомственно,
но каждый начинает заново:
мы напрокат берем из космоса
щепотку вещества гуманного,
всю жизнь химичим, как алхимики,—
под черепами пар клубится…

Но в интеллектуальном климате
да не отвыкнет сердце
биться!

Владимир Британишский ? Рабочие руки

Принесла ты руки свои домой
И не знаешь, куда положить,
Не дрожала за них, и странно самой,
Что теперь начала дорожить.
Стали руки теперь больней и родней,
Стали жилы на них синей и крупней.
Кто бы глянул — вся жизнь видна.
В жизни много дней,
а нажито в ней
Две руки вот
и дочь одна.
А пережито все: и дочь на руках,
И листок похоронной держишь в руках,
И сама едва стоишь на ногах —
Вот оно было как!
Ты пришла.
Ты руки свои принесла.
Ты кладешь их на край стола.
Стол трещит.
На него ведь тяжесть легла,
Ух, какая тяжесть легла!..
Я пошел бы к скульптору в ученики,
Чтобы слушались камень и дерево,
Я бы вырубил две рабочих руки.
Из простого камня серого.

Серый камень, серый камень,
Серый камень — два куска…
Камень крепкий и надежный,
Как рабочая рука!

Владимир Британишский ? На рубеже столетий (Блок и Белый)

Два странных юноши — в Москве и в Петербурге —
беседу письмами ведут между собой.
А буря близится. И оба перед бурей
электризованы, как мир предгрозовой.

Золото-розовые радостные зори…
Багровый блеск зарниц, сверкающих вдали…
И греза грезится: они — на лодке, в море,
плывут, плывут туда, где зори расцвели.

А все, что позади,— все рухнет и утонет.
А горизонт в огне — пожар? восход? закат?
А лик Грядущего увиден, но не понят:
всесветная война или всесветлый Град?

А буря близится, уже бушуют волны,
и что-то смутное вздымается из вод…
Два странных юноши навстречу бурь и молний
плывут, бесстрашные, с девизом: да грядет!

Ударил колокол. Да будет век двадцатый!
Все будет новое: и небо, и земля.
Что было, то прошло. За наступившей датой
таится век иной, пугая и суля.

Кругом глухая ночь, но в них уже тревога,
предощущение, предзнание: вот-вот
все переменится. И правда: два-три года —
и Порт-Артур падет, и грянет Пятый год.

Он начинается, век войн и революций,
все будут втянуты в водоворот времен…
Рев пушек вновь и вновь, и реки крови льются,
и трупы склеваны несытым вороньем.

И все-таки — туда! В огонь, в метель и вьюгу!
В бездомность, в улицу, в поля, в простор, в полет!..
Двух странных юношей, что письма шлют друг другу,
зовет нежданное и требует: вперед!

Два провозвестника, пророка, прозорливца,
два предрекающих, что близится гроза,
две птицы вещие… Поэзия — орлица,
по слову Пушкина. Да! И еще раз — да!

Владимир Британишский ? О, палеонтологи

О, палеонтологи!
Палеологи
из тех Византий, где не знают о боге,
где, как Эмпедокла пожравшая Этна,
жрет вечность героев, что гибнут бесследно.

О, непобедимые (прежде) армады:
могучие рыбы, пловучие гады,
крылатые ящеры и бронтозавры,
вчерашние, как у зародыша,— жабры,
вчерашние, ибо над прахом звериным
былой троглодит поднялся исполином.

О, палеонтологи!
Колоколами
восплачем над всеми, кто был перед нами:
пусть гул поминальный рыдает над всеми,
чьи трупы устлали пространство и время,
над павшими, ставшими илом и мелом —
и разумом нашим, и словом, и делом,
над нашим предшественником и предтечей,
что мучался жизнью почти человечьей!

Владимир Британишский ? Петербургский горожанин

Петербургский горожанин
покупал на рынке клюкву.
Пораженный парижанин
описал продажу-куплю

этих ярко-красных ягод,
им не виданных доселе,
и румяных россиянок
простодушное веселье.

А мороз в России — ужас,
лес — дремучий, звери — люты…
Но в Париже петербуржец
разве мог бы жить — без клюквы!

Владимир Британишский ? Из старой записной книжки

«Монпансье кондитерской фабрики Пирогова в Казани,
угол Вознесенской и Университетской улиц
собственный дом,
торговля таганрогскими, персидскими и колониальными
товарами,
склад картофельной патоки и оберточной бумаги».

Эту надпись я перенес в записную книжку
с большой, слегка заржавевшей железной коробки
тысяча девятьсот (дальше было неразборчиво) года,
стоявшей в сенях, как войдешь (мы зашли напиться
воды),
в избе, в удмуртской деревне на старом торговом тракте,
в год полета Гагарина, которого фотографию,
вырезанную из газеты, шофер наш Миша,
любитель лихой езды («…И какой же русский!..»),
возил в кармане вместе с правами, мечтая когда-нибудь
увидеть Гагарина лично, но эта его мечта,
я полагаю, так и не осуществилась.

Владимир Британишский ? Двуединство души

Двуединство души: петербургский канон
и угрюмые лики сибирских икон.
Двуединство границ: прибалтийский песок
и нахохленный сопками Дальний Восток —
океан, омывающий нас с двух сторон.

Владимир Британишский ? Вечер голову наклонит

Вечер голову наклонит
и кивнет на этот дом.
Я войду.
Нас познакомят.
И выходим мы вдвоем.

Чуть смущаясь нашим сходством
(трудно верится в него!),
переулочком московским —
до ближайшего метро.

До ближайшей до возможности
расстаться навсегда…

А что жизнь потом не сложится,
так, значит, не судьба!..

Завтра утром!
Это адрес,
брошенный почти что вскользь.
Завтра утром!
Это радость,
пронизавшая насквозь.

С высоты годов полутора,
прожитых уже с тобой,
вижу:
будет это утро,
это завтра,
день второй!

И несчитанные сотни
новых завтр
и новых утр,
тех,
что вечером сегодня
вечер первый нам вернут.

Начинается повторно
этот вечер под Москвой…
Ход парадный.
Подворотня.
Переулочек косой.
Сколько окон! Сколько комнат!
Чьих-то судеб целый дом…

Я войду.
Нас познакомят.
И выходим мы вдвоем.

Владимир Британишский ? Негаданный, несуженый

Негаданный, несуженый,
новый, небывалый,
не колдовством присушенный,
не баловством-забавой, —
откуда-то приезжий,
вхожу я в жизнь твою
и о тебе, о прежней,
все сразу узнаю.

Врываюсь прямо с улицы
в распахнутое сердце…

Тебе еще не любится,
тебе еще не верится!
Твоя улыбка горькая —
спутница и сверстница —
как будто поговорка:
«Слюбится — стерпится!»

Мол, притерпелось без любви —
так уж с любовью свыкнется!..

А счастье — где-то здесь,
вблизи:
аукнешь — и откликнется!

Владимир Британишский ? Человеческий голос

Человеческий голос под сводом, стремящимся ввысь,
человеческий голос, стремящийся выше и выше,
он звучит и звучит — и откуда-то звезды взялись,
и пронзительный шпиль, и взмахнувшие крыльями крыши.

И колючая готика (ибо: сквозь тернии — к звездам)
заменяет нам бога, и небо, и весь реквизит,
и гигантским своим, но вполне человеческим ростом
упирается в тьму, сквозь которую космос сквозит.

Владимир Британишский ? Кристаллография

Кристаллография,
наука об идеальных формах,
закрывающая глаза
на живые, кривые, уродливые кристаллы,
которые жмут и давят друг друга,
как пальцы в тесном ботинке,
как упрямые тугие грибы,
живые кристаллы
которые разбивают головы о каменные стены
и с проломленным черепом
продолжают яростную борьбу
за существование.

Владимир Британишский ? История с обезьяной

…стоит напомнить об обезьяне графа
Зубова, о кофейнике князя Кутузова
и проч. и проч.

Пушкин. О русской истории ХVIII века

Вздыхают, ахают: «Ах, высший свет!» —
я в споры не вступаю,
я забываюсь, как бы засыпаю
и слышу визг и смех
откуда-то издалека.
Cмех — человеческий, а визг — зверька.
Да, именно зверек — важнейшая персона
в истории. Конечно, не во всей,
а в этой вот, в моей.

Во время оно
у Зубова Платона,
который прихотью царицыного лона
стал первым из людей,
вокруг стоявших трона,
и, стало быть, вершил дела,
была
любимица: малютка-обезьяна.
Из-за какого моря-окияна
она
была привезена,
дознаться я не смог.
Но суть совсем не в том.
А в чем?
До сути тоже, может быть, дойдем,
но дайте срок.
Вельможи,
которые к Платону были вхожи
и лезли вон из кожи
и милостей его искали как могли,
пред гостьей из чужой земли
заискивать пытались тоже.
А способ был:
зверек любил,
больше чем всякие плоды и мармелады,
вкус пудры и помады,
а напомаженный, напудренный тупей
(прическа модников тех дней)
был для него всего вкусней.
Малютка, Зубова всегдашняя забава,
резвилась: прыгнет влево, вправо,
на люстру, на карниз, то вверх, то вниз,
и вдруг, издав веселый визг,
вцеплялась в волосы какого-то счастливца —
и треплет всласть,
а тот стоит, боясь пошевелиться,
и ждет, почтительно склонясь:
быть может, милостиво рассмеется князь.

Дмитрий Борисович Мертваго,
увидев обезьяну, счел за благо
дать задний ход,
махнув рукою на предмет хлопот,
тянувшихся почти уж год,
и уклонился от подобной чести.
Но — удивительное дело! — нет известий,
что кто-либо хоть раз хоть как-то возроптал.
По крайней мере, я такого не читал.
А все ведь были знатные дворяне.
И так прислуживаться — обезьяне!

И над толпой холопствующей дряни
смех всемогущего временщика,
смешавшись с визгом малого зверька, взлетал
и так летит через века.

Владимир Британишский ? Когда позволит мне работа

Когда позволит мне работа
побыть недельку в отпуску,
от самого аэропорта —
в такси, и через всю Москву!

Тебя,
от счастья золотую
и розовую изнутри,
в дверях открытых зацелую
за все потерянные дни.

Засуетишься, заторопишься:
любимый, но ведь все же — гость!
Как осветившаяся рощица,
вдруг станешь праздничной насквозь.

Наступит целая неделя,
обступит целая Москва,
и каждый день такой ценнее,
чем ожиданий месяца…

На это стоит разориться,
тем более что слухи есть:
машины рейсом из Норильска
теперь садиться будут здесь!

Владимир Британишский ? На Марсовом поле

В стужу и в снег, и в дождь, и в жары июльские
рядом с дворцами зияет пустой квадрат:
Марсово поле, площадь Жертв Революции —
в марте семнадцатого их провожал Петроград.

В марте семнадцатого город их хоронил,
восьмисоттысячной за полночь длился толпою.
Блок приходил постоять у этих могил
с празднично-траурной, скорбною, светлою болью.

В марте семнадцатого, земле предавая прах
этих убитых (и вспоминая — казненных!),
пели: «Вы жертвою…»
«Смертию смерть поправ!» —
было написано бронзою на знаменах.

Те, что последними царскими пулями сражены,
те, что погибли, но свергли проклятое рабство…

В КРАСНЫЕ СТРАШНЫЕ ДНИ
СЛАВНО ВЫ ЖИЛИ
И УМИРАЛИ ПРЕКРАСНО

Камни и тексты. Зодчество и речитация.
Оба согласно реквиемы звучат.
Зрелая точность лучших речей Луначарского
и 33-летнего зодчего звездный час.

Синтез искусств: архитекторского и ораторского.
Наша античность — в каждой гранитной плите
этого скромного памятника петроградского,
не превзойденного в строгой его простоте.

Тексты: ни рифм, ни размера, ни пунктуации,
без суетливой мелкости запятых.
Как пролетарий, против царя взбунтовавшийся,
полон достоинства этот свободный стих.

Прочные строфы в каменотесном слоге,
так чтобы можно было врубить в гранит,
в слоге, которого древние правила строги:
каждое слово лишь самую суть говорит.

Памятник: ни колоннады, ни обелиска —
глыбы гранита с набережных Невы,
город склонился над павшими низко-низко,
голые камни над ними нагромождены.

Краеугольные камни времени нового,
как бы начало — а строить будут потом,
как бы фундамент чего-то, что лишь основано
Петросоветом, как Петербург — Петром.

Здесь, в Петербурге, строившемся веками,
здесь, в Петрограде, что встал и порвал со старым,
молча стоим и читаем:

ЭТОТ КАМЕНЬ
НА ДОЛГИЕ ГОДЫ
ПОСТАВЛЕН

Владимир Британишский ? Округлы и оголены

Округлы и оголены
и фиолетово-лилово
огнем пылают валуны
«Весны в Финляндии» Рылова.

Как будто не земных пород
закаменелое упорство,
а пятый год:
восставший флот
вдруг вспыхнувшего Гельсингфорса.

Владимир Британишский ? Дали ему дивизию

Дали ему дивизию.
Армию.
Фронт.
Войну…

Я ему не завидую.
Я, например, не возьму.

Дали ему республику.
Весь материк.
Весь мир.
И чье-то сердце испуганное,
дрожащее перед ним.

Дайте мне это сердце —
в руках его поверчу:
быть может, найду я средство,
неведомое врачу?

Чтоб в сердце все страхи рухнули:
страх бога
и страх царя,
страх воинского начальника
и страх самого себя.

Пусть держатся люди дерзко,
наперекор всему…
Дайте мне это сердце!
Или я сам возьму.

Владимир Британишский ? Ладожский канал

Мы плыли хмурым Ладожским каналом
от Шлиссельбурга (то бишь Петрокрепость)
до Новой Ладоги. Была окрестность
тосклива. Пароход шел самым малым
по этой узкой и унылой щели.
И в утреннем тумане еле-еле
кусты просвечивали слева-справа,
тускнело деревцо (ольха? осина?)
и вновь тянулась плоская низина,
та, по которой шел канал («канава»,
как тут перекрестить его успели).
Две насыпи — две серых параллели —
кой-где пестрели: желтовато, ржаво.
Да кроны ветел будто вверх корнями
торчали — метловато, узловато…

А виделись мне персы и армяне,
купцы, здесь проплывавшие когда-то,
с цветистыми шелками и коврами
из тех восточных царств, что за горами.

Ведь Петербург, хотя и был Европой,
шпалеры Фландрии приобретая,
не брезговал ковровою работой
Востока и фарфором из Китая;
привыкший к сладостям и к чаепитью,
шербетом лакомился и урюком…

А этой тонкой водяною нитью
Восток и Запад Петр связал друг с другом,
Неву сближая с Волгою-рекою,
с Казанью, Астраханью, Шемахою…

Мы плыли скучным Ладожским каналом,
и утро было пасмурным, унылым.

Но где-то за кавказским перевалом,
за прикаспийской степью, за Дарьялом,
то яхонтом, то самоцветным лалом
Восток сиял, как сказочным светилом.

А в невском устье, низменном и влажном,
болотистом, торфяном, мглистом, дымном,
светился Запад залом эрмитажным
в многоколонном драгоценном Зимнем.

А в Старой Ладоге, куда мы плыли
(мы плыли к Новой, к волховскому устью,
а там — пешком: уже однажды были),
сияли фрески яркой Древней Русью,
воспряв из-под известки, из-под пыли.

И сквозь туман, стоявший на болоте,
сквозь дождевое сеево сплошное
мерещилось сообщество людское,
как в речи Прокоповича о флоте.

Владимир Британишский ? Этот вечер

Этот вечер —
словно ветер.
Он не слушал и не верил.
В комнату ворвался грубо —
бросил нас, швырнул друг другу.

И была для нас постель
дверью, сорванной с петель,
деревом, упавшим навзничь
от удара молнии,
птицей, подстелившей на ночь
свои крылья сломанные…

Утро — дверь золотая!
Новый день на земле!
Утро — ветвь молодая
на погибшем стволе!
Улетает птица к небу,
и заря — на крыле.

Я не видел, что за птица,
не успел взглянуть ей вслед…

На подушке наши лица
вновь очерчивает свет.

Владимир Британишский ? На острове Буяне

На острове Буяне
отходит царь Салтан…
А поезд — до Любани.
В Любани поезд стал.

А я схвачусь за поручни
товарного вагона…
(А он лежит непорченый,
другой уж сгнил давно бы!)

А я до Малой Вишеры
чуть не пешком дойду…
А он — как мамонт вымерший
в сибирском вечном льду.

А он лежит целехонек —
не тлеют плоть и кость,—
в слезах людских соленых
просоленный насквозь.

Лежит теперь доступный
для всех любых и каждых…
И нас пускай допустят!
И нам пускай покажут!

Должны мы убедиться!
Мы это право выстрадали!..
А нас наряд милиции
встречает выстрелами.

А нам начальник станции
(а сам — в фуражке красной)
кричит:
«Скучать напрасно!

Гуляй, ребята, празднуй!
А я вас утром
пошлю обратно,
пошлю обратно
и всех бесплатно!..»

Начальник станции:
«Студенты, пейте!» —
дает нам санкцию
пропить стипендию.

Мы честно постарались
добраться до Москвы.
Шесть по полтораста!
Сжигай мосты!

Устали за ночь —
поспим, ребята!
Начальство знает
пути обратно!..

На острове Буяне
не спят, не спят:
там собрались бояре
искать пути назад.

Но есть ли где на свете
обратный путь?..

На станции в буфете
студенты пьют.
Натоплено в буфете —
студенты спят…

Зима на белом свете
идет на спад.

Владимир Британишский ? A за Уралом ? сгустки городов

A за Уралом — сгустки городов
все реже, электрического света
все меньше, и до самых берегов
все первозданней континент, планета.

Еще угроз природы и даров
здесь не расчислили проект и смета.
Еще здесь царствует зима и лето,
то лиственный, то снеговой покров.

Еще костров лишь редкие огни.
Еще пространство, космосу сродни,
пугает и притягивает душу.

Еще Сибирь лежит, как белый лист,
который расстилает урбанист —
вот-вот начертит что-то черной тушью.

Владимир Британишский ? Четыре станции им было по пути

Четыре станции им было по пути —
и по железной и по жизненной дороге,
им посчастливилось друг с другом провести
часа четыре во взаимном разговоре,
Толстому с Тютчевым. Потом Толстой сошел
на станции своей, не доезжая Тулы…

И лишь в истории родной литературы
вновь встретятся они. В том космосе большом.

Владимир Британишский ? Дмитрий Борисович Мертваго и его «Записки»

Служил. Но не выгодам личным, а пользам казны.
А служба — лишает волос, умножая морщины,
и вот уже он оплешивел и вышел — в большие чины?
Да нет же, в отставку, сорокалетним мужчиной.

Но вновь он на службе. Он ездит (Литва и Волынь),
он ездит и ездит (вот в Выборге, в Риге и в Ревеле)
от южных степей, где лишь ветер волнует ковыль,
до северных скал и озер бездорожной Карелии.

Россия обширна, но всюду грабеж и разор,
погрязли в грехе, а ведь всех не побьешь их каменьями.
И хмурится он, невеселый, как тот ревизор,
который появится по окончаньи комедии.

Еще далеко здесь до Гоголя, до Щедрина,
до Крымской войны, до реформы, до всех революций.
Но каждому жить достается в свои времена,
а жить надо честно и в те, что тебе достаются.

Он видит помещиков алчность, крестьян нищету,
и хищность купцов, и порхающих щеголей праздность,
чиновников, что ухитряются быть у начальства на самом
хорошем счету,
поскольку начальники сами погрязли
во взяточничествах-казнокрадствах.

И тех нетрудящихся трутней, что в тягость стране,
и нехлебородные почвы, что хлеба дают еле-еле,
и бесчеловечную палку, что бьет по согбенной спине,
бездарность министров, несущих убыток казне,
интриги придворных (и царь справедлив не вполне),
бесплодность прожектов, витающих аж на Луне,
и дурь староверов, приверженных лишь старине,—
и столько он всякого видит, глаза б не глядели!

И как живописец, что яркость цветов и плодов
притушит коричневым аллегорическим черепом,
он пишет записки, как будто глядит с облаков
на тщетность тщеславий и временность временщиков
(едва ль не единственный,
он не раскланивается с Аракчеевым).

Ни даже Ермолов его не чарует, ни даже Кавказ.
Прищуривши глаз, он рисует без всяких прикрас
и низких пролаз, и потомственный правящий класс:
дворяне, но дряни, как молвится в грубой пословице…

Он мог бы вполне пугачевщиной кончить рассказ,
но ею он начал. А кончит — словами о совести.

Владимир Британишский ? Старик был редкостный

Старик был редкостный. В то время
решался только он один
структуры горных обрамлений
подозревать на дне равнин.

Вонзались в землю скважин иглы,
чертились карты всех полей,
но сколь немногого достигли
мы с мощной техникой своей.

Глаз геофизики вглядится
в земные недра, пронизав,
но интуиция провидца
таится лишь в людских глазах.

А техника — что может сделать!
Единственно — подаст костыль,
коль разум потеряет смелость,
а сердце потеряет пыл.

Владимир Британишский ? Словесный сад

Словесный сад.
В нем статуи имен.
Цветы цитат
произрастают в нем.

В нем как стекло —
проточных мыслей пруд.
Сам Буало
одобрил бы сей труд.

Вот Музе храм.
Вот сердцу Монплезир…

Но не бежать ли нам
в безумный мир?

Владимир Британишский ? В столице вдруг похолодало

В столице вдруг похолодало:
дул ветер с северных морей,
из Арктики, из-за Урала,
из заполярных лагерей.

Он прямо в горле грубо комкал
всю ложь и фальшь пустых речей,
он снегом беспощадно колким
хлестал по лицам москвичей.

Весь проволочный, злой, колючий,
как заключенный, как беглец,
всю хрупкость их благополучий
он обнаружил наконец.

Он был кошмаром полуночным,
сплошным клубком запретных тем.
Он теми был уполномочен,
кто без него остался б нем.

Владимир Британишский ? Аркадия

Удмуртия,
Татария,
Башкирия…
А где-то там, еще чуть-чуть южней,—
Аркадия, республика обширная,
и автономия — на пользу ей.

Аркадия!
Как свет от звезд потухших
приходит образ твой в мои стихи.
Аркадия!
Откормленных пастушек
там сытые ласкают пастухи.

Там овощи в любое время года,
в Аркадии, в счастливой стороне.
Там реки, реки молока и меда,
и всё — по государственной цене.

Там стройные невиданные села
на мрамором одетых берегах.
Там исповедуют свободу слова,
поют и пляшут в рощах и в лугах…

Который год брожу по белу свету —
в Аркадию никак не попаду.
Урежут смету.
Карт подробных нету.
«Поедешь,— скажут,— в будущем году!»

Удмуртия,
Татария,
Башкирия…
А где-то там, совсем рукой подать,—
Аркадия, республика обширная,
обещанная людям благодать.

Владимир Британишский ? Иван Долгорукой

Князь-чудила Иван Долгорукой
не причислен к канону поэтов,
не уважен солидной наукой,
как Державин, Крылов, Грибоедов.

Не успел им заняться Тынянов,
а Гуковским он вскользь упомянут,
нет его и у Лидии Гинзбург,
нет в учебниках, в схемах и в «измах».

Да и лучше, что нет его в «изме»
ни в каком: так ему повольготней
поболтать о себе и о жизни,
о политике и о погоде,
о царях, о знакомых, о близких,
как болтал он в стихах и в «Записках».
Князь от предков имел только имя.
Дед на плаху пошел, бабка в схиме,
из Сибири вернувшись, скончалась,
и отцу ничего не досталось.

Опыт деда учтя и отцовский,
князь на вещи смотрел философски
и не царскую славил порфиру,
а соседей, друзей и Глафиру.

Что ни день — над стихами сидел он
(что ни вечер — в гостях или в клобе),
но считал стихотворство не делом,
а забавой (по-нашему: «хобби»).

Князь — служил: по Владимирам, Пензам…
Он хотел быть России полезным.
Он о правде радел и о нуждах
человеков крестьян ли казенных,
унижённых ли, пренебрежённых,
незаконнорожденных, недужных.

О полезном радел, о приятном.
Влюбчив был. Увлекался театром.
Все вмещал. И с размахом российским
в сочетании невероятном
был он верующим вольтерьянцем,
робеспьерствующим монархистом.

Впрочем, в годы французских событий
он был зрителем-энтузиастом:
революция, что ни судите,
задремать в наших креслах не даст нам.

Он историю видел на стыке
двух эпох, двух веков, двух столетий.
Может, сам он поэт не великий —
стык веков был великим в поэте.

Все смешалось у князя Ивана:
клял старье и бранил современность,
новомодную власть чистогана
и боярскую спесь и надменность.

Уважал он лишь голую правду,
а не рубль и не табель о рангах.
Павла крыл, но не льстил Александру.
Не вмещался в каких-либо рамках.

Князь — но, как скоморох из народа,
он в стихах был врагом этикета.
Есть в них ярмарочная свобода
(как однажды в державинских где-то).

Он любитель. Он вольная птица.
Значит, может писать как попало,
и неряшество это простится,
как дурачества в день карнавала.

Смесь французского с нижегородским
он в такие закручивал речи,
что Олейникову с Заболоцким
он вполне бы годился в предтечи.

Он поэтам подарок богатый.
Пушкин в полусожженной десятой,
в потаенной, в подполье романа,—
лейтмотивом-рефреном-цитатой
повторяет словцо князь Ивана.

За словцо зацепиться б за это
да и вытащить князя из Леты,
и с «Записками», и со стихами,
и со всеми его потрохами!

Владимир Британишский ? Кюхельбекер в Сибири

Снег стаял. Грело солнышко. Трава.
Долины, горы… Но в пустом просторе
он, как отрезанная голова,
жил: в физиологическом растворе
несуществующего вещества:
идей, идущих к узнику изгнанья
издалека, из тех столиц, где гул
культуры мировой звучит и полнит
пустынный космос плазмою сознанья.
И эту вот избу, где стол да стул.

Как мало книг! Но кое-что он помнит.
Он жив. Еще в нем разум не уснул.
Мозг бодрствует. Еще он не ослеп
и может поглощать насущный хлеб
четырехлетней давности журналов.
Он дважды, трижды ворошит запас
скудеющего чтенья, чтоб не гас
тот огонек, зажженный богом в нас
для мышления — не для слез и жалоб.
Еще раз Дмитриева перечтет
(а читывали с Дельвигом когда-то!).
И сам Жуковский вдруг ему пришлет
письмо — подумать только! — из Дармштадта.

С людьми бы побеседовать! Иных
уж нет, а те… Да, впрочем, он от них
отвык, от этой публики столичной.
Проезжий офицер, купец Черных,
тунгусский лама да казак станичный —
вот человечество. Хоть есть Гюго
и Гейне есть, но те — не для него.

А ведь и он был в Веймаре. И он
стоял пред Афродитой Гвидо Рени.
Корреджием пленялся. Авиньон
воочью видел. На вселенской сцене
Парижа выступив, имел успех.
И ни границ не ведал, ни помех.
Летал на крыльях. Вот Марсель. Вот Ницца…
А нынче— Баргузин, Аргунь, Онон,
а то, былое, разве что приснится.

Что ж, и во сне дух царствует. И сон —
вещ и крылат. Как мысль, как стих, как птица.

Владимир Британишский ? Мамина мебель

В комнате до войны было почти что пусто,
две неказистых кровати, простой обеденный стол,
дощатый шкаф платяной, а в стенном шкафу были к
книги отца, исключительно по искусству,
а обстановка отсутствовала: абы какая.
И только мамина мебель, два кресла, диван и столик
резные деревянные розы, крашенные желтоватой эмалью,
обивка — светло-зеленый репс, кажется, так называлась
эта материя, что постепенно блекла и выцветала,
да, только мамина мебель, убогая мамина радость,
только она убеждала, что комната эта — жилая,
что это не просто площадь и кубатура.

В комнате после войны совсем ничего не осталось,
только мамина мебель, два кресла, диван и столик,
резные деревянные розы, безвкусные, как романсы,
которые мама пела когда-то и я их, конечно, помню,
что же еще мне помнить, если не это?

В комнате после смерти отца и матери
стояла мамина мебель, два кресла, диван и столик,
мой брат сменял эту комнату, съезжаясь с женой,
а мебель куда они дели? конечно, продали,
продали за бесценок старую рухлядь.
В комнате… Нет, не в комнате — нет уже этой комнаты —
а в интерьере души моей — в душу мою не лезьте!
нет ничего в душе моей, нечего взять вам,
и не ломитесь в нее понапрасну, не ломайте двери! —
там, в интерьере души моей — лишь виденье,
лишь призрак маминой мебели, два кресла, диван и столик,
обивка совсем разлезлась, эмаль облупилась,
виденье колеблется, зыблется, не исчезает…В комнате до войны было почти что пусто

Владимир Британишский ? Я не беспочвенный и не беспамятный

Я не беспочвенный и не беспамятный.
Вот он, Васильевский, вот он, Аптекарский,
остров Елагин, Крестовский и Каменный
и островок Петропавловской крепости.

Обе канавки, Лебяжья и Зимняя,
Мойка, Фонтанка, канал Грибоедова —
воображения карта интимная,
карта, которая мне только ведома.

Город-фантом на песке и торфянике.
Привкус Голландии или Германии.
Флора, которую немцы-ботаники
всю, до цветка, засушили в гербарии.

Невские чайки и невская корюшка.
Взморье, поросшее ивой и вереском.
Хлебная карточка. Хлебная корочка.
Торты от «Норда». Икра в Елисеевском.

Мир Филармонии. Живопись Франции.
Домик Петра и надгробье Суворова.
Город, который пожизненно праздную.
Город, с которым прощаюсь. Которого…

Владимир Британишский ? В годы войны

В годы войны
выяснилось, как велика Россия.
Между Тюменью и Омском,
вдоль железной дороги
и даже далеко в стороне от нее,
через каждые 10—12 километров
стояли деревни,
в избах топились печи,
люди пускали погреться,
пожить.

Владимир Британишский ? Баня Быстрицкого

Под обрывом, вдоль берега Северной Сосьвы,
лепились бревенчатые сибирские бани,
крытые дерном,
заросшие сверху бурьяном и мелкой березкой,
изнутри освещаемые тоненькой свечкой, как Меншиков
в Березове,
почти без окошек, как избушка бабы-яги.

Наверху, в поселке,
возвышалась баня Быстрицкого —
рай буровиков и геологов,
возвращающихся на базу.

Начальник буровой конторы,
Быстрицкий в годы войны
летал в истребительной авиации.
После войны
он обнаружил в себе жилку
строителя.

Баня Быстрицкого —
памятник архитектуры
времен покорения Сибири
Тюменским геологоразведочным трестом.

Я как летописец
обязан ее увековечить.

Освещалась она— снаружи,
гигантским аэродромным прожектором,
который Быстрицкий выменял у начальника аэродрома
за такие запчасти для катера, грузовика и трактора,
какие, кроме Быстрицкого и его гениальных
снабженцев,
никому и не снились в бассейне Иртыша и Оби.

Владимир Британишский ? Сирень

Из-под полы сиренью торговал
Какой-то дядька — видимо, южанин.
А город шел, шумел за валом вал,
Букеты, не торгуясь, вырывал,
До новоявленного чуда жаден.

Их торопливо прятали в домах,
Дверь за собой захлопывая плотно.
Но у сирени был такой размах,
Что с грохотом распахивались окна.

Я разорвал веревки. Распустил
В дороге покалеченные ветки.
И каждый лист внезапно ощутил
Такой прилив непобежденных сил,
Как вольнодумец, вышедший из клетки..

Я шел, не скряжничая, не дрожа,
Я раздавал косичкам, челкам, бантам.
Смутились дворники и сторожа.
Пахнуло радостным и необъятным.

Казалось, был уже закончен день.
Но появилась из-за поворота
Та, для которой я купил сирень,—
Цветы ведь покупают для кого-то!

А у меня в ладонях оскудевших
Последних веточек скупой рассвет…
Возьми ладони, подержи, утешь их,
Скажи, что здесь беды особой нет!

Ты улыбнулась тихо, как в лесу…
И вопреки всем куплям и продажам.
Огромный город рушился в весну,
Сиренью розданной разбудоражен.

Владимир Британишский ? Крымские наброски

1. На пляже

Птичка на веточке
(видимо, соловей).
Цветок
(очевидно, роза).
И подпись:
«Восток».

Носитель восточной культуры,
поэт в душе,
стремящийся любыми средствами
довести это до сознания публики,
постоял, покрасовался татуировкой
и прошествовал дальше вдоль берега Черного
моря,
видавшего аргонавтов и космонавтов.

2. Сверхскоростная женщина

За сорок минут
(промежуток между автобусами)
она успела
осмотреть руины мечети XIV века,
могилу писателя Грина
и дом, в котором.
Армянский монастырь
(тоже XIV века)
находится в четырех километрах
от автобусной остановки —
это его и спасло.

Владимир Британишский ? Время

Время — верный наш враг!
Мы в твоих руках!
Мы в руках твоих грозных разлук!..

Мы уйдем
из медлительных,
длительных
рук —
мы вдвоем!
Но опять мы тебя узнаем:
хочешь ты,
чтобы мигом прошли эти дни!
Прикажи нас тогда
разорвать лошадьми!
Не жалей!
Привяжи нас к хвостам своих бешеных
дней —
может, лошади нас разорвут!

Владимир Британишский ? Молодой Толстой

Всю ночь шли через мост войска
с того, обугленного берега,
из ада…
Как же далека
война!.. Он — жив. Из дневника:
«Я в Петербурге у Тургенева».

Толстой — в столице. Жив и цел.
Он пишет «Севастополь в августе».
Он видит груды мертвых тел
и всю войну в ее кровавости.

Уж он покажет без прикрас
и страшный Крым, и то, кавказское…
А Муравьев как раз взял Каре —
и в Петербурге пьют шампанское.

Весной скончался Николай
(покончил ли с собой, бог ведает),
и хоть никто не ликовал,
но и никто о нем не сетует.

Война окончилась. И мир
страницу открывает светлую…
А сам Толстой — дикарь, но мил.
А сабля — с Аннинскою лентою.

Балы. И дамы декольте.
Все — высший свет, все — лучше лучшего.
— Ах, граф! Не вы ли — Л. Н. Т.?
Я слышала о вас от Тютчева!

Он — у Донона, у Дюссо,
он — в клубе, он в воксале в Павловске.
Такой веселый, lebensfroh,
такой сердечный, мягкий, ласковый.

Но вспыхнет вдруг — и не щадит
своих литературных менторов.
Он независим, горд и дик,
неприручаемый — как Лермонтов.

Он чует фальшь красивых фраз,
фальшь литераторства, ораторства…
(Неужто жизнь — лишь глупый фарс?)
Он всем дерзит. Он спорит яростно.

Он всматривается в нутро
людей: что в них подспудно движется?
Подозревает в них не то,
чем кажутся они и пыжатся.

Он правды требует — прямой.
Он, подставлявший грудь под выстрелы,
пришел с суровой простотой
и с проповедью: будьте искренни!

С кем он, взыскующий? Ни с кем.
В тиски прокрустовы не втиснутый,
чуждающийся всяких схем,
послушный лишь инстинкту истины,—
таков он, молодой Толстой.
Сам по себе. Во всем — по-своему.

И эта сила — быть собой —
предвозвещает торжество ему.

Владимир Британишский ? Чай

Столпы литературы пили чай,
собравшись у Панаевой Авдотьи.
Бранили цензоров или печать,
топтались, как пловцы на мелководье,
на мелочах. Ну, словом, пили чай.

Что было к чаю, не моя печаль,
какое там варенье и печенье.
Хоть знаю, что литературный быт
(как Эйхенбаум где-то говорит)
тоже заслуживает изученья,
но с этим обращайтесь не ко мне.

Беседа шла застольная вполне,
не столько содержанье, сколько форма.
На остряков нашел веселый стих,
шутили, спорили…
Но что-то их
лишало ощущения комфорта,
мешало быть довольными собой.

Не что, а кто. Работал за стеной
тот человек, сутулый, желчный, злой,
вождь и надежда самых крайних красных.
Ему давно потворствует Некрасов
(да и Панаев тоже; вот чудной!).

Он пишет там какую-то статью,
а может, просто правит корректуру.
Он влез в журнал, вошел в литературу.
Кутейник! Жрал бы знай свою кутью!
Попович! Дурно пахнущий плебей!
Природный враг порядочных людей!
А в этой диссертации своей…
Такого еще не было доселе!
Ему — что Пушкины, что Рафаэли,
печной горшок дороже. Он готов
их всех, людей сороковых годов,
списать в архив, похоронить, похерить!
А молодежь, отвергнув стариков,
ему, ему во всем готова верить!..

А старикам-то — сорок, сорок пять,
а некоторым сорока-то нету.
А их торопят место уступать
для новых. А признаться по секрету,
ох и не хочется! И то сказать,
таких по всей Европе поискать,
не только что в России. Даровиты.
Аристократы духа. Эрудиты.
Да, барственны чуть-чуть. Да, сибариты,
гуляки праздные, говоруны
и даже, может быть, чуть-чуть фразеры.
Но неужели все их разговоры
пропали даром, были не нужны?
Дел не было? Какие же дела
могли бы быть? Страна еще была
не подготовлена. А кто готовил?
Кто нынешних, кто новых обусловил?
Белинский? То-то. А Белинский кем,
не дружеским ли был воспитан кругом?
Не ими ли (как все они друг другом)
рос? И не им ли он обязан всем?
А Искандер? Кого еще вам надо?
А их теперь — в отставку, на покой?
Похоронить, похерить?.. Нет, постой!..

Тот человек работал за стеной.
А здесь — как бы нарочно, для парада —
в одной квартире, в комнате одной
вокруг стола сидела вся плеяда
сороковых годов. Кого тут нет!
Тончайшей прозы виртуоз, поэт,
красавец и с иголочки одет,
салонов и читательниц отрада,
Тургенев был. Не отводить бы взгляда,
но рядом — Григорович… Самый цвет
литературы. Групповой портрет.
Добрейший Анненков, пушкиновед.
Василий Боткин, истинный эстет
(в миру — глава чаеторговой фирмы),
он любит сладость жизни: ананас
и ранний итальянский Ренессанс,
и запах роз, и Фета стих эфирный,
и всякий бургиньон и шампиньон.

Был, собственным успехом опьянен,
джентльмен Дружинин, переводчик «Лира».
Панаев был, всеобщий компаньон
(да это ж, собственно, его квартира).
Ну, и Некрасов был, хозяин пира
(как в «Пире» у Платона — Агафон).

Некрасов и Панаев принимали
гостей. Но в этом доме, как в журнале,
все — у себя. Ведь все давно свои.
И общие обеды и чаи
привычны, как… тоска об идеале.

Тот человек работал за стеной.
Свой идеал осуществлял. Иной,
чем их, чем то, о чем они мечтали.
Теперь мы знаем все, кто он такой.
Пророк. Апостол. Мученик. Святой.
«Его послал бог Гнева и Печали
Царям земли напомнить о Христе»,—
Некрасов скажет про него.
Но те,
что пили чай, ничуть не замечали,
что человек, который за стеной,—
пророк, святой.
Мешала им — стена.
Так резко изменились времена.
На сцену вышли люди, о которых
помину не было. И вся страна
распалась надвое в жестоких спорах.

Тот человек, чьи резкие статьи
так любит молодежь как раз за резкость,
уж скоро будет — года через три —
посажен в Петропавловскую крепость.

Им, пьющим чай, сидеть вокруг стола
за чаем, за вином или за кофе.
Пророку — у позорного столба
стоять на площади, как на Голгофе.

Ему — неправый суд и каземат,
цинга и холод, каторга и ссылка.

Но нет идущему пути назад,
а тем, кто не пошел, пусть будет стыдно.

Он выдержит. Из самых мрачных мест
вернется. Все уже поумирали.
Он жив. Еще дано ему прочесть
Авдотьи Яковлевны мемуары.

Перечитать еще раз. Помолчать,
припоминая времена былые.
И грустно улыбнуться: «…пили чай…»!
Ну, молодец она! Все — как живые!

Владимир Британишский ? Били в армии, в школе, в столице, в селе

Били в армии, в школе, в столице, в селе,
били лошадь в конюшне и сына в семье,
били умных: не умничай! – и дураков:
если бить дурака, может, будет толков.

Вся Россия под палкой жила, под кнутом.
Но поэты писали совсем не о том.
А Некрасов придет лишь полвека спустя,
на исходе той страшной эпохи битья .

Владимир Британишский ? Молния ударяет

Молния ударяет
в отдельно стоящие деревья.
Но иногда —
в деревянные церкви.
Ранней весной
1965 года
в Архангельской области,
совершив очередную посадку
в стороне от населенных пунктов,
мы любовались
делом человеческих рук.
Когда мы вернулись через две недели
для контрольных определений
гравитационного поля Земли
(о котором никто не знает,
что это такое),
мы увидели вместо церкви
обгорелый труп.

Греки считали громовержцем
Зевса,
архангельские крестьяне —
Илью Пророка.
Но когда эту церковь,
эту наивную юную девушку,
которая протягивала руки к солнцу,
убило молнией,
это не могли быть ни Илья, ни Зевс —
только безголовая электрическая утроба
космоса.

Владимир Британишский ? Феодосия

Четыре кладбища когда-то было
на склонах гор. Четыре слободы.
Коза пасется. Частные сады
и заросли ничейного кизила.

Тропинка сквозь колючие кусты
шиповника, боярышника, терна.
И наконец вершина. С высоты —
лазурно, лучезарно и просторно.

Гора как распростертый бронтозавр.
Базар. И города амфитеатр.
Армянские сиреневые храмы.

И бывший мусульманский карантин.
И парусник, которым грезил Грин.
И море: Айвазовский, но без рамы.

Владимир Британишский ? Люди, летающие рядом со мной

Люди, летающие рядом со мной
на современных лайнерах,
неразговорчивы:
застегнув привязной ремень,
открывают книгу
и углубляются в чтение.

Только когда стюардесса
приносит горячий завтрак,
они чуть-чуть оживляются
и как бы нехотя
цедят слова,
высказывают замечания
о качестве пищи,
о преимуществах кухни
разных народов.

Некоторым из них случалось
пробовать мясо антилопы.
(Моя медвежатина и оленина
бледнеют.)

Эти люди
видели все на свете:
некоторые видели Вену,
зато другие —
Землю Франца-Иосифа.

Эти люди
ничему уже не удивляются.
Вылетая в командировку,
кладут в карман
первую попавшуюся книгу,
читая которую,
заполняют пустые страницы
избытком виденного.

Владимир Британишский ? Огоньки уже горят

Огоньки уже горят
всюду в Емуртле.
Догорел вдали закат
в сине-серой мгле.

Стало тихо в Емуртле.
Снег идет слегка.
И сквозь снег видны во мгле
крылья ветряка.

Владимир Британишский ? Смотри, сколь многого успел достичь

Смотри, сколь многого успел достичь
почтенный Николай Иваныч Гнедич!
Статский советник был и двадцать тыщ
оставил по себе наличных денег.
Он выкарабкался из нищеты
и ел на серебре, имел часы
и табакерки золотые, орден
с брильянтами. Но был угрюм и скорбен.
И неосуществленные мечты
тащил, как горб. Не старостью был сгорблен:
последекабрьский петербургский мрак,
сугубя невских тундр сырую стужу,
объял судьбу и службу, дом и душу.

«Душа, душа… (он жалуется так)…
Ты не могла…»

Лобанов, сослуживец,
с которым и Крылов, и Гнедич сжились
(а может, просто свыклись: жребий свел),
Лобанов, аккуратный их коллега,
душеприказчик Гнедича, нашел
отрывок этот, а спустя полвека
он был опубликован.

«…не могла…» —
тут Гнедич обессилел как-то сразу
и не докончил ни строку, ни фразу,
ни стих. Не смог. Такие вот дела.

А дальше были похороны. Был
февраль, и снег, и северное небо…
Потомок запорожцев, он любил —
свободу. Пылко. «Дико и свирепо»
(как пишет он о земляках своих).
А жил — в неволе. Не окончив стих,
он рухнул, задохнувшийся от крика:
«…Ты не могла!..» И замолчал. Затих.

А говорили, якобы от гриппа
он умер.

Владимир Британишский ? Голос

Военачальник и стратег,
Барклай стоит перед Казанским.
Военный этот человек
велик был мужеством гражданским.

В стране безгласной и немой,
где собственных не терпят мнений,
Барклай возвысил голос свой
против военных поселений.

Нет, ничего он не достиг…
О нем, почти что неизвестном,
лишь пушкинский напомнит стих
да этот памятник на Невском.

Но голос — был! Сто лет пройдет,
сто пятьдесят пройдет — и ныне
все слышен, слышен голос тот,
глас вопиющего в пустыне.

Владимир Британишский ? Melampyrum Sylvestre

Геодезическая практика
проводилась после первого курса,
для геофизиков и геологов одновременно,
в Псковской области,
в местности сильно пересеченной
и чрезвычайно живописной
(холмы, озера).

Перед ужином
у меня оставалось обычно час-полтора
для аристократических дилетантских прогулок
в прекрасное царство флоры.

Однажды
ко мне подошел один из самых высоколобых
геологов
(звали его Стасик),
поглядел на цветок у меня в руках
и произнес:
— Melampyrum sylvestre.

— Melampyrum nemorosum? —
попробовал я возразить
несколько неуверенно.

— Melampyrum sylvestre,—
повторил он еще более твердо,
и разговор был окончен.

Знакомству
было положено начало.

Владимир Британишский ? Историк и источник

Историк — тщательность сама
(но не лишенный и ума) —
увидел фразу средь письма,
источник средь песков бесплодных.
Источник проливает свет,
где именно провел Поэт
один из вечеров свободных.
И все. Жемчужное зерно
историком извлечено.
А нужно именно оно,
не так ли? Да. Пожалуй. Но
навозной куче уподоблен
тот человек с егю письмом.
Не слишком ли большим добром
прирост познания удобрен?
Историк, разгребавший хлам
и фразу откопавший нам,
весьма доволен был собою.
Пошла та фраза по рукам.
А человек остался там,
весь человек, с его судьбою.

И хоть к Поэту он имел
лишь косвенное отношенье,
но он ведь жил: он пил и ел,
он думал, чувствовал, хотел,
он, может быть, душой болел
и бедных искренне жалел.
Бог весть. Тень остается тенью.

Владимир Британишский ? Щеки раздувающий божок

Щеки раздувающий божок
дует в раковину или в рог.
Он статист в театре аллегорий,
праздник ли дворцовый, Новый год,
в порт ли вводят пленный шведский флот
или это триумфальный вход
русских войск в Москву после викторий.

Он второстепенный персонаж,
как служанка, нянька, паж и страж,
как мальчишка, писающий сбоку,
рядом с винной бочкой, в стороне,
на большом фламандском полотне
(в Эрмитаже, в этой толкотне,
всех их и не разглядишь, ей-богу!).

Движется история, а он
дует, дует, дует… Он лишь фон
для фигур, для действий, для сюжета.

Щеки раздувающий божок,
ты скромнее прочих был, дружок,
никакого моря не зажег —
и спасибо за одно уж это!

Владимир Британишский ? Старик Державин

В искусстве — стиль ампир. На троне — Александр.
И лишь в поэзии — «Персей и Андромеда».

Век — новый. Царь — младой. И лишь Державин — стар.
Он стар — как древний грек, грек, живший до Гомера.
Как Змей Горыныч — стар. Как тот Пифон-Тифон,
что в Дельфах богом был еще до Аполлона,
что из расселины, как из земного лона,
сын Матери-Земли, таинственно рожден.

Век — девятнадцатый. Державин — архаизм.
Барокко. Готика. Старье. Средневековье.
Но вечность — это шар. Условны верх и низ.
Условны старь и новь. А эта мощь воловья
и ярость львиная — вне всякой смены мод,
вне стилей, школ, манер. Ядро. Первооснова.

…Пиши! Не все ль равно, какой там царь и год.
Ты до потопа жил. До рождества Христова.

Владимир Британишский ? Ударил с неба дождик дружный

Ударил с неба дождик дружный,
гром грохнул, свет заполыхал.
А я сижу в зеленых джунглях
за пазухой у лопуха.
Я — как Садко в подводном царстве,
в таинственной зеленой мгле.
А в небесах — такие страсти!
Такие страсти — на земле!
Война грохочет и пылает…
Но, восьмилетнего, меня
Сибирь за пазухой спасает
и от воды и от огня.

Владимир Британишский ? Паллас

Блаженство зреть природу в бытии.
Писать в пути. Не знать минуты праздной.
Жить сорок лет в России. В тридцать три
седым вернуться из сибирских странствий.

Дом обрести. Возделывать свой сад.
Припоминать то Лондон, то Гаагу.
И жить в России. И писать, писать…
Бог даст бессмертье, как дает бумагу.

Владимир Британишский ? Передвижничество

И все-таки — спасибо передвижничеству,
с его тяжелой, как вериги, живописью
и аскетичной серостью-коричневостью,
и постнической самоограниченностью,
с тенденциозностью и назидательностью
и тыкающей пальцем указательностью,
с шестидесятническими иллюзиями,
с несчастненькими, паче всех излюбленными,
с глаголющими истину юродивыми
и высмеянными их благородиями.

Да, все-таки спасибо передвижничеству,
с его святой правдивостью и жизненностью,
писавшему Россию неприкрашенную,
крестьянско-арестантско-ссыльно-каторжную,
не отворачивая глаз от правдашнего:
порожняки да погорельцы Прянишникова,
перовские утопленницы, похороны,
лохмотья, лапти, чучела гороховые,
трущобы — грязные, ибо доподлинные,
каморки и обои в них ободранные
и умирающие в них чахоточные
художники, все чудаки да чокнутые.

Спасибо странничеству-передвижничеству,
из стен столичных в путь-дорогу вышедшему,
туда, где за саврасовскими кривенькими
березками худыми, некрасивенькими
просторы открываются немереные:
степные — южные, лесные — северные,
речки, церквушки, деревеньки серенькие,
вот-вот уж блоковские и есенинские…

Спасибо передвижничеству-странничеству,
но трижды — передвижничеству-праведничеству,
продолжить или возродить старавшемуся
в художниках артельный дух товарищества,
дух братства, честности и добросовестности…

За все, за все спасибо. Но в особенности —
за нас самих спасибо передвижничеству,
в нас длившемуся, длящемуся, выжившему,
не яркому, как бы чуть-чуть притушенному,
но, как душа и совесть, в нас присутствующему.

Владимир Британишский ? Под мостиком бревенчатым

Под мостиком бревенчатым,
Где грязь лежит сиреневая,
Ручей поет бубенчиком,
Весенний гимн вызвенивая.

Ступай травой невысохшей,
Пройди с водою рядом,
Все, что расскажет, выслушай,
Подбадривая взглядом.

Перемахнешь играючи,
И сразу же, наверно,
Протянет лапки заячьи
Доверчивая верба.

Ко мне трава молоденькая,
Как будто кошка, ластится:
Дождусь ли я, Володенька,
Хоть маленького счастьица?

Кто жалуясь, кто спрашивая,
В глаза ко мне заглядывают…
Как будто брата старшего
Они во мне угадывают!

Владимир Британишский ? Девятое января

Кабы знал наш государь —
только он не ведает! —
он бы горько зарыдал:
что над нами делают!

Мы уж скажем перед ним
правду истинную!
Мы бумагу подадим ему
письменную!

Со своим житьем-бытьем,
с челобитьем,
все пойдем,
к нему пойдем —
чего выйдет!

Поклонились бы мы,
в ноги повалились бы:
ты по милости суди,
по справедливости!..

Но царю — не ко двору
беды-обиды…
Мы не пьяны во пиру —
насмерть убиты.

Владимир Британишский ? Плафоном и панно

Плафоном и панно,
холстом или гравюрой,
театром и кино
и лишь потом — натурой

становится пейзаж
с лесами и холмами,
лишь потому и наш,
что сочиненный нами

по лучшим образцам
художников эпохи…
И вот витают там
мечты, стихи и вздохи.

Владимир Британишский ? Перед самой войной

Перед самой войной
в Русском музее открылась выставка
Левитана.
Господи, сколько радости
дает человеку
уменье читать!
Я бегал от картины к картине,
громко прочитывал вслух
названия:
«Март»,
«Владимирка»,
«Над вечным покоем».
Женщины ахали,
старики сочувственно улыбались…
До сих пор
мое любимое чтение —
каталоги картин.
Я читаю, как читают стихи:
«Март»,
«Владимирка»,
«Над вечным покоем»…

Владимир Британишский ? В Емуртлинском форпосте сибирских драгун

В Емуртлинском форпосте сибирских драгун
были церковь, острог и казенный амбар —
Петербург ведь и здесь свою линию гнул,
кнут и здесь погулял по крестьянским горбам.
Здесь, вдали от дворцов, за Уральским хребтом,
Петербург был указом, штыком и кнутом —
кровь лилась, и людская стонала душа.

…А культура сюда приходила потом:
не спеша добиралась она… не спеша…

Владимир Британишский ? На бюст Ломоносова и памятник Екатерины

Пройдись по городу — История права
и каждому свое воздаст в конечном счете:
от Ломоносова — одна лишь голова,
Екатерина же — лишь преизбыток плоти.

Владимир Британишский ? Отчий кров

Отчий кров.
Ненастная пора.
Спор отца и матери, сколько на зиму
кубометров дров.
(Мать всегда права.)

Осень.
Я иду в институт.
Я многим рискую.
Там профессию мне дадут
такую,
сугубо не городскую.

Мать молчит,
упрек затая:
что тебя учить, мол,
воля твоя!

А я раздражен,
я лезу на рожон,
я раздуваю домашний пожар.
Я режу в ответ на любой резон:
— Блажь, мол, буржуазная — ваш абажур!
Я, мол, и по лесу поброжу!
Мне, мол, трын-трава!
Благами города не дорожу!..

(А может быть, мать права?)

Отчий кров,
прости!
Хорошо ночевать у больших костров,
если на ночь дров
запасти.

Осень.
Я иду по тайге,
инженер уже.
Мне сапог — по ноге
и работа — по душе.
Сегодня порядком промок:
ненастная пора…

Я знаю: мать мне хотела добра.
Я иначе не мог.

Владимир Британишский ? Стоместный автобус от нашей Владимирской площади

Стоместный автобус от нашей Владимирской площади
ходил в Петергоф. Я там лето однажды провел.
С тех пор я там не был… Сентябрь, но сегодня тепло еще.
Поехать? Полвека прошло. Петергоф? Что мне в нем?

Что я тут ищу? Ни отца здесь не встречу, ни матери,
ни мальчика в синей матроске — себя самого.
Вот два иностранца — похоже, что предприниматели.
Вот группа кавказцев — артисты, вернее всего.

Вернуться назад электричкой? А может, до пристани
дойти? Постоять и послушать, как плещет вода,
и, в очередь став за билетом, смешаться с туристами
и с жизнью, в которой от прошлого нет и следа.

Владимир Британишский ? Сперва была вселенная

Сперва была вселенная,
а ты пришла потом —
веселое вселение
в огромный синий дом!

И словно чудо в первый раз
затеяно для пробы,
явились для тебя тотчас
явления природы.

Вот вдалеке ударил гром,
как будто салютуя:
ведь принесли девчонку в дом,
такую золотую!

И солнце несменяемо
дежурит над тобой,
как будто здесь — семья его,
сюда ему — домой!

Вот снег впервые выпадет
на землю и дома,
и печь пожарче вытопят,
и скажут, что — зима!
Полярное сияние
повиснет, словно занавес…

У нас всему — название,
а у тебя — неназванность.

Еще ты будешь радоваться
над каждым новым словом
всей радостью новаторства,
присущей новоселам!

Владимир Британишский ? Тверь

Все едут через Тверь. Обедают в трактире.
Поспят — ив Городню, в Завидово и в Клин.
И вот — «МОСКВА! МОСКВА!»… И дальше,
в глубь Сибири,
Радищев держит путь.
Премудрый Карамзин
путь предпочел иной. Не все писал, что думал,
и думал-то не все, что, при его уме,
подумать бы сумел.
А бог в нас душу вдунул,
чтоб могущий светить — светил. Как свет во тьме.
И у животных есть хоть слабый луч рассудка,
но только человек, познав добро и зло,
способен выбрать путь. И выбор сей — не шутка:
ты выбрал, а потом поехало-пошло.

Вот едет Карамзин до Рейна и Ламанша.
Радищев же — в Сибирь: Обь, Енисей, Илим.
А Тверь — все та же Тверь. И, как столетьем
раньше,
слепой старик в Клину поет про город Рим.

Об Алексее он, о человеке Божьем,
поет — и всей толпе понятен этот стих.
И все, что мы хотим, мы высказать ей можем:
есть уши у людей и чувства есть у них.
Но лучше — промолчать: опасны разговоры.
Радищев принял яд. Съел Карамзин обед.
Где повара купить? Всё пьяницы да воры.
Ни у кого в Москве хорошей кухни нет.

«О, если бы рабы!..» — так выкрикнул Радищев.
Зато Карамзина заботят господа
и прочность власти их в стране рабов и нищих.

…Все едут через Тверь. Но дальше — кто куда.

Владимир Британишский ? Есть добрая, есть и дурная слава

Есть добрая, есть и дурная слава.
Вы прокляты вовеки, старики,
стоявшие, рассудку вопреки,
против отмены крепостного права!

Владимир Британишский ? Красный конь

Он светит до сих пор. Он не померк.
Такой же яркий. Он ярчает даже,
тот красный конь, явившийся поверх
эстетства, эпигонства, эпатажа,

поверх дискуссий, споров, болтовни —
поверх всего. Как знаменье. Как знамя.

Конь и художник ведали одни
всю глубину открывшегося знанья.

Конь медленно ступает по воде…
Но слышатся те строки роковые:
«Куда ты скачешь, гордый конь, и где
опустишь ты копыта?..»
Конь —
Россия.

Конь — киноварно-алый. Конь — огонь.
Как будто фреска из-под штукатурки.
Как самоцветный камень дорогой,
на волю вырвавшийся из шкатулки.
Как образ новгородского письма,
открывшийся из-под олифы темной…

Россия вдруг увидела сама
себя. И за спиною — путь огромный.
И впереди — конца и краю нет
пути… И яркие сияют краски…

Не апокалиптический конь блед,
а добрый конь, спасающий от бед
героя-юношу в народной сказке,—
быть может, он и был та красота,
что мир спасет, как думал Достоевский?..

Огромный конский глаз глядел с холста
с какой-то мудростью наивно-детской…

И эта красота была добром
и тем огнем, что Прометей похитил.
И некий предвещала перелом.

Но это понимал уже потом
ошеломленный, озаренный зритель.

Владимир Британишский ? Матери моей

I.

Отчий кров.
Ненастная пора.
Спор отца и матери, сколько на зиму
кубометров дров.

(Мать всегда права!).

Осень.
Я иду в институт.
Я многим рискую.
Там профессию мне дадут
Такую,
Сугубо не городскую.

Мать молчит,
Упрек затая:
Что тебя учить, мол,
Воля твоя!

А я раздражен,
Я лезу на рожон,
Я раздуваю домашний пожар.
Я режу в ответ на любой резон:
— Блажь, мол, буржуазная — ваш
абажур!
Я, мол, и по лесу поброжу!
Мне, мол, трын-трава!
Благами города не дорожу!..

(А может быть, мать права?)

Отчий кров,
Прости!
Хорошо ночевать у больших костров,
Если на ночь дров
Запасти!

Осень.
Я иду по тайге,
Инженер уже…
Мне сапог— по ноге,
И работа — по душе…

Сегодня порядком промок:
Ненастная пора!..

Я знаю: мать мне хотела добра!..
Я иначе не мог!

II.

Горький дух валерьяны и ландыша —
Запах душный немножко даже.
После долгих болезней на ладан дыша,
Ходит мать моя исхудавшая.
Капнет несколько капель в тонкий стакан —
Нужно выпить.
А стакан не под силу тонким рукам —
Неужто выпадет?

Я вхожу.
Я не знаю еще, что скажу.
Этих рук и коснуться-то боязно!
Но ведь я целый год уже их держу,
Целый год за слабым их взмахом слежу
Из окна уходящего поезда!..

Так обрадовалась!
Так разрыдалась!
Села, слабая: слезы требуют сил!..
Мне и раньше-то не всегда удавалось,
Когда успокоиться вот так же просил!..

Все — другим, другим: талант и душа!..
Руки матери, хрупкие, робкие…

Горький дух валерьяны и ландыша…
Восемь дней командировки…

III.

Светом солнечным, ясным и явным,
И поэтому незаметным,
Светом солнечным, дивным и давним,
Каждодневным, зимним и летним, —

Ты не стала им, этим светом,
Ты была им с начала самого.
Это я лишь не знал об этом,
А теперь вот увидел заново.

То, что скрадывается давностью,
Застарелой привычкой, бытом,
Раскрывается только дальностью
И в разлуке живет раскрытым.

Словно рана, раскрытым — больно.
Словно окна — свежо и вольно.
Словно тайна, раскрытым — понятно.
Как объятья, но — необъятно!

Потому что, со дня рожденья,
Сколько лет я прожил на свете, —
Столько лет я прожил при свете:
Спал при свете, читал при свете,
О любимой мечтал при свете,
Полном ласки и снисхожденья.

Тихий, комнатный, в глаз не бьющий…
Занавешенный, если надо…
Свет, которым сыт и одет…
Сыновьям себя отдающий,
Материнского взгляда
Свет!

Владимир Британишский ? А мы все ближе и семейней

А мы все ближе и семейней
в нескладном кочевом быту.
И видим всех былых сомнений
счастливую неправоту.

Ты, как причаленная лодка,
прильни к плечу и отоспись…
Объятья хмель и чувство локтя
смешались и переплелись.

Лежишь, беспомощно притихнув,
и потому…
Нет, потому…
В бесчисленных смешных причинах
все новой нежности тону!

А поутру, в спецовке синей
и в сапогах сороковых,
ты станешь вновь большой
и сильной,
совсем как старый полевик.

Вот здесь бы фразою цветистой
тебя украсить-подарить,
но я за годы экспедиций
отвык красиво говорить.

Владимир Британишский ? В пыльном, душном, купеческом

В пыльном, душном, купеческом,
будь то Елабуга или Урюпинск,
В полдень, в жаркое лето,
к стене или просто к столбу прислоняясь,
пригорюнясь,
жду чего-то: конца перерыва в каком-нибудь продуктовом?
или спада жары? или, может, попутной машины?
автобуса, на котором?
Да неважно, чего. Жду и жду. И, томясь ожиданьем,
Вижу снег и лыжню, по которой иду,
там, на Сосьве, на севере дальнем.

Владимир Британишский ? Греч: Встреча с Батюшковым

Фигурка Батюшкова из «Записок» Греча:
та петербургская, последняя их встреча
на улице… Каков бы ни был Греч,
«Записки»-то его написаны неплохо.
Взять этот эпизод — и город, и эпоха,
и образ Батюшкова. Вот о нем и речь.

«Субтильный Батюшков» — так пишет Греч.
Субтильный —
но бремя страшное эпохи непосильной
он нес, как маленький Атлас.
Трех войн участник был, не то что очевидец.
И прозвище «Ахилл» стяжал. И впрямь
как витязь
был храбр. И ранен был не раз.

Он видел кровь и смерть, развалины, пожары,
все ужасы войны, когда Европы старой
аж содрогался континент:
высокобашенный вдали чуть виден Лейпциг,
и на пятнадцать верст — тела убитых немцев,
французов, русских и… кого тут только нет!

Он плыл, как Одиссей, но тщетно он искал
Итаки сладостной давножеланных скал,
успокоения, гармонии и лада.
Землетрясения. Вулканы. Дантов ад.
Укрыться некуда. Покоя не сулят
ни огнедышащий Неаполь, ни Эллада.

В краях полуденных приюта не найдя,
дух, в бурях бедствующий, утлый, как ладья,
в Ultima Thule плыл, в страну сплошного мрака.

…Несчастный Батюшков шел по Большой
Морской.
Вот-вот уж скроется. А Греч смотрел с тоской
вслед уходящему. А ветер был такой
в тот день, что поднимал — Греч пишет —
фалды фрака.
Дул в спину Батюшкову, гнал во тьму, во тьму,
в которой тридцать лет еще страдать ему.

Владимир Британишский ? Паутинка

Подмосковная прогулка.
Где-то эхо проаукало.
Чуть стемнело.
Тень в лесу.
Паутина льнет к лицу.

Паутинка, паутина,
тонко тянутая нить…

Что же вдруг тебя смутило —
опускаешь очи ниц?

Паутинка, паутина,
тонко сотканная сеть,
оплела — не отпустила,
на пенек велела сесть…

Нам уже идти пора бы,
но подняться я боюсь:
не стряхнуть бы,
не порвать бы
тонких пут и слабых уз!

Мы уходим тихо-тихо,
шепотом и на носках…

И сверкает паутинка
в твоих легких волосах!

Владимир Британишский ? Строка

Я живу у самого вокзала.
И когда ни выйдешь — допоздна —
Просто словом — разве это мало! —
Словом! — формируют поезда.

Голос повторяют — я их слышу —
Рупоров распахнутые рты,
Требовательный, как будто свыше,
Справедливый, словно изнутри.

По приказу, окрику, упреку
(И для них бывает свой черед!)
Паровоз в задуманную строку
Нужные вагоны подберет.

Не чета какой-нибудь бумажной
Эта вот железная строка.
О такой вещественной и важной
Мне мечтать приходится пока!

Перед ней откроют семафоры,
Все деревни выйдут к полотну,
И притихнут все леса и горы,
Чтобы слушать лишь ее одну!

…Изредка мостами громыхая,
Вновь на строгий стук переходя…
Будет ли когда-нибудь такая —
Не теперь, немного погодя?

Владимир Британишский ? Уронили, потеряли

Уронили — потеряли,
улетели — бросили…
Ты осталась в Заполярье
до глубокой осени.

Уронили, словно книгу,
Книгу Голубиную,
в прошлогоднюю бруснику,
в голубику синюю.

Нынче в чудо верят честно
дети или дурни,
но случилось:
ночь исчезла
в изумленной тундре!

И, не меньше удивленная,
глядишь вокруг себя,
как цветет она, зеленая,
сверкая и слепя.

На губах твоих улыбка —
легонькая лодочка…

Ты сама ко мне летела,
торопила летчика!

Владимир Британишский ? Ива

Эти листья ивовые
(У дороги — куст),
Искренние, не льстивые,
Горькие на вкус.

Ива — с глазами серыми,
Ива — с губами горькими,
С ласковыми беседами,
С наивными отговорками.

Ищущая, трепещущая,
Ловящая свежие веяния,
не знающая убежища
От собственного сердцебиения!

Владимир Британишский ? Весной

Вдруг весной пахнуло ранней,
Захлестнуло песней птичьей,
Словно день сегодня банный,
И пора бы стать нам чище!

Все вдруг стало симпатичным
В этом свете розовом…
Пахнет мылом земляничным,
Веником березовым.

Ветер бросит полотенце,
Волосы взлохматит,
Спеленает, как младенца,
На руки подхватит.

Хочет с солнцем подружиться
Тело легкое мое, —
Солнце на плечи ложится,
Словно чистое белье…

Чистому на свете лучше:
Тоньше нюх, и чутче слух…
День — сплошной счастливый случай,
Аж захватывает дух!

Владимир Британишский ? В бывшей церкви

В бывшей церкви теперь — читальня.
Два портрета над нами высятся.
Может, лица эти печальные —
кисти бывшего иконописца?

Нет, их школьник писал, самоучка.
И вина его в том не великая,
если вышли два страстных мученика,
получились два скорбных лика.

Два писателя смотрят строго…
Никакая не вера в бога —
просто совесть тревожная наша!
Родила их наша эпоха,
погубила — она же.

Два трагических самоубийства,
меж которыми четверть века.
Выстрел. Эхо. И снова выстрел —
и угрюмое, гулкое эхо.

Разрастайтесь, надгробные думы!
Пусть под сводом этим высоким
переходят надбровные дуги
в полукружья алтарных окон!

Настежь — окна,
чтоб светом упиться!
Настежь — окна,
чтоб — воздух вольный!..

Тишина. Шелестят страницы.
Здесь прохладно, хоть полдень знойный…

Слышишь, птицы в саду запели?
Или это пули влетели
прямо в окна читального зала?

Нет покоя в библиотеке.
Но и в церкви его не бывало.

Владимир Британишский ? Это даже немножко нелепо

Это даже немножко нелепо,
Что смогло поместиться столько,
Столько — между зимой и летом,
Между западом и востоком!

Я-то думал: разве поместится,
Без остатка, без крика, без выплеска,
В эти два законченных месяца!

Я-то думал: они — только выписка
Из чего-то большого и сложного,
Не совсем еще нами сложенного…

Если мало места и времени,
Все пошло бы навстречу — пожалуйста! —
Растянулся восток до Тюмени,
И продлится лето до августа…

В пустоте, в безвременной яме,
Неужели канем, как в воду, мы?
На концах больших расстояний
Времена измеряют годами.

Если — годы (столько ли ждали!),
Я бы принял тебя и позднюю!
Может, весь холодок между нами —
Только ветер навстречу поезду!

Мы не станем с тобою друзьями.
Я любовь не рассыплю письмами —
На концах больших расстояний
Эту мелочь давно уже высмеяли!

Только ради всего святого:
Ради веры, надежды, жажды —
Напиши только слово
Однажды.
Только слово!

Владимир Британишский ? Живу среди вернувшихся калмыков

Живу среди вернувшихся калмыков,
как среди высланных калмыков жил.
Калмычки вспоминают о могилках,
оставшихся по областям чужим.

Как мерзли дети! Ох, как мерзли дети,
когда селил их в северных краях
всеведущий и всемогущий деспот
(он ведал разницу в людских кровях).

Калмыкия имеет выход к морю.
И выход к небу: в аэропорту.
А выход к смерти прост:
похаркал кровью —
и перестал.
И в степь, топтать траву,
не возвратится из тайги и тундры…

Рождались дети новые потом
и вырастали там, в лесу густом.
Леса стояли, темные, как тюрьмы…
И привыкали дети к холодам.
Чужой язык учили по складам.
Шли по грибы.
Сшибали шишки с кедра.
И выживали.
Жизнь — она бессмертна.

О самом страшном врач поведал мне:
об этой детской смертности повальной,
когда вернулся в степь народ опальный
и родину опять обрел вполне.
Калмыкия!
Земля, где жили деды,
и прадеды, и прадедов отцы…

И мерли дети, ох, как мерли дети,
на севере умевшие расти!

Сибирь была с морозом и с метелью,
но что — метель,
но что — Сибирь сама,
когда дыханьем родины смертельным
детей свалило,
мать свело с ума!

Владимир Британишский ? Из дома в дом

Не тешился я шуткой злой,
Не трогал птичьих гнезд—
Укутав бережно золой,
Живые угли нес.

Война лишила нас огня
Стандартных коробков,
Людей сегодняшнего дня
Швырнув на дно веков.

Но братство теплилось и там
В обычае простом:
Я принял сам
И передам
Тепло из дома в дом.

И вот оно уже в избе,
И часть того тепла,
Чтоб развести огонь,
К себе
Соседка унесла.

Взойдут над избами дымы,
Спокойны и стройны…

Живу.
Мне жизнь дана взаймы,
До будущей войны.
Мой главный долг,
Мой давний долг
Мне снится в эту ночь.
Все, что старухи звали «Бог»,
В руках тот мальчик нес.

Вернешься в детство, как домой,
И оглядишься в нем:
От сердца к сердцу – путь прямой,
Как путь из дома в дом.

Владимир Британишский ? От низменного к неземному

От низменного к неземному
Тебя химеры вознесли…

Но замечаешь понемногу,
Как это трудно —
без земли!

Без той земли, где ты был точен,
Конкретно ласков и суров,
Где рожи для твоих пощечин,
Где руки для твоих даров,

Где родился росток весенний
И догнивает палый лист,
Где люди отдохнуть присели
И для работы поднялись.

Той, по которой в полдень летний
Идешь босой — почти как дождь,
Журчащих рощиц ловишь сплетни,
Едва в доверье к ним войдешь…
И нарастает, как прибой,
Не мысль о том, что ты живой,
А жизнь, ее волненье страстное!..

И тощим облачком
Абстракция
Висит высоко над тобой.

Владимир Британишский ? Выходной за городом

Синицы собирались на синичник,
Других осмеивая и себя выплакивая.
А из-под снега выползал брусничник,
Вытаскивал свои листочки лаковые.

Вечнозеленый разгибался вереск,
Кусочки света прыгали, разбросанные.
В существовании весны уверясь,
Я лесом шел, очки напялив розовые…

Я потерял в лесу весь день сегодняшний,
Но мы зато с весною снова свиделись.
— День потерял? А ты людей догонишь ли?
— Я догоню! Ты не сердись,
действительность!

Владимир Британишский ? Родина

He схватишь в торопливую ладонь,
Не унесешь на взмыленных подошвах…
Как перечислено у римлян дошлых:
«Земля, вода, и воздух, и огонь».

Дотошный Рим по пунктам изложил,
Чтоб чувствовал еще больней изгнанник,
Чему служил, чем жил, чем дорожил
В делах горячих, в сдержанных признаньях

Чтоб не было от родины вдали
Огня и воздуха, воды, земли —
Всех четырех стихий тогдашней схемы!.

И рухнул Рим, и схема вместе с ним,
Но родиной живем и дорожим!
Теперь ее так сложно любим все мы!

Владимир Британишский ? Катилася торба с великого горба

Катилася торба с великого горба.
В этой торбе много добра.
Можно было б набрать с три короба,
Но — не торба нам дорога!..

Детство. И все мы еще бессребренники,
Готовые поделиться с каждым.
— Жадина! — этой убийственной реплики
Сами не слышим, другим не скажем.

Детство. И все мы еще бессребренники.
Предметы ценим за их красоту.
Что может быть краше дедкиной репки!
Я тоже посею, когда подрасту!..

Но катится торба с великого горба…
Кружево-ленты, вы куда?..
В школу, из школы, вовсе из города,
В другие годы и города…

Мальчишки, выросшие карьеристами —
Я их встречаю с болью в душе!
Они еще дачи себе не выстроили,
Они мечтают о них уже!

Беседа.
Сначала насчет зарплаты,
Потом насчет женат или нет…
А репу сажать — нелепые планы!
А ты все мальчишествуешь!
Все так же нелеп!..

Катилася торба с великого горба.
С кем ты хочешь поделиться?..
— Со всеми! — я отвечаю гордо.
— Мы тоже!.. —
Детство…
Счастливые лица…

Владимир Британишский ? Далекая скрипка

Глухой поселок. Приемник нем.
Включаем — пусть разогреется.
И вдруг — только странно, что сразу
всем —
Скрипка далекая грезится…

Пришла эта скрипка на длинной волне,
Прошла эта скрипка по длинной стране —
И словно иная речь у ней:
И проще, и человечней!

Из душной столичной обители,
Где скопом скопились любители,
Рванулась, иную славу избрав,—
И столько в пути собрала:
И то, как упруго звенит телеграф,
И голос птиц, и шуршанье трав,
Гуденье огня в полночных кострах
И то, как поет пила…

И скрипка звучит иначе:
Звук у нее богаче!..
В концертном зале — мрамор и лак,
Кресла — дерева райского…
Но мы — мужчины. Мы можем и так —
В бараке, рубленном наскоро,
Где нам лесорубы дали приют,
Нам,
идущим на лыжах …

И травы шуршат, и птицы поют,
И глухой поселок слышит!

Владимир Британишский ? Короткие мысли удобны в пути

Короткие мысли удобны в пути:
Их проще упаковать.
Ты вспомни, сколько хлопот — везти
Картину или кровать.

Блеснут огоньки из вечерней мглы,
Опять пропадут вдалеке…
И мысли круглеют, теряют углы,
Как будто камни в реке.

Башка обмелеет, как речка в зной,
Слипаются веки потом.
И сон, блаженный сон поездной,
Глотаешь раскрытым ртом.

А поезд качает тебя во сне
Каждым своим колесом.
И мир в окне остается вне,
Бесплотен и невесом…

Но ты из окошка о нем не суди:
Картинка — поле и лес,
На дальней станции ты сойди,
И все обретет вес.

И собственный вес и вес рюкзака
Почувствуешь ты, сойдя.
И станут весомыми облака,
Ударив каплей дождя.

И жизнь, выходит, совсем не сон,
Да мы и не верим снам!
И мир матерьялен, и мир весом —
Он этим и дорог нам.

Владимир Британишский ? Огонь

Леса горели. Солнце застило.
Терялись очертанья дня.
И небеса темнели засветло,
До ночи не повременя.

Лесные звери убегали.
Деревья гибли на корню,

Как на посту,
отдав огню
Все то, что людям сберегали.
И горьковатый запах гари
Был придан дню…

Огонь был загнан и угас.
Он ополчался в этот раз
На зверя, дерево и лешего…
Но мы-то помним:
так же бешено
Он может вспыхнуть против
нас!

Владимир Британишский ? Мастера

I

…посмотреть на образ Чимабуэ
сбежались все мужчины
и все женщины Флоренции,
с величайшим ликованием
и толкотней невиданной.

Вазари «Жизнеописание Джованни Чимабуэ»

Когда не утолить ни зрелищам, ни хлебу
Назревшей наконец всеобщей жажды чувств,
Художник на люди, на суд и на потребу
Несет все, чем велик, беспомощен и чист.

Толпа…
Десятки тел как легкие колонны…
Он поднят на руках, на радости людской,
На гребне празднества вокруг его мадонны…

— На улицу ее!
На свет!
Из мастерской!

II

Где — с недостатком, где—с избытком,
Где — просто-напросто просчет…
И мир, назло моим попыткам,
Меж пальцев у меня течет.

Он отрезвляет увлеченных
Художников или ученых
Напоминанием своим,
Что он в словесных величинах
Лишь приближенно представим.

Но мастером, в чьем списке позднем
Одни победы на счету,
Мир до такого знака познан,
Что покорен, по существу!

III

Те, кому удавалось
Порадоваться и помучиться,
После кого оставалось
Слава, а не имущество…

Не хлебом-солью кормили —
Им раны солью солили.
Но в тоннах архивной пыли
Мятеж их не потопили!

Страстные и упрямые,
Не робкие, не смиренные,
Создали песни и драмы,
Воздвигли башни и храмы
На водах Днепра и Сены,
Украсили своды и стены
Флоренции и Сиены…

Мы назвали их мастерами.
Мы смывали, стирали, сдирали
Все, что времени темная сила
На работу их наслоила.

На светлую их надежду,
На честную их работу,
Которая много сулила,
Которая в гроб свалила!..

И нам бы—вот так же честно,
Не отступив ни на йоту!

Владимир Британишский ? Ночь, холодно

Надо мной — не потолок, а полог,
Подо мной — не пол, а просто поле.
Холод. Прячу от нападок подлых
Существо свое полуслепое.

К нам сюда рассвет проходит еле…
Спят, не огорчаясь по-пустому,
Спутники, товарищи по цели,
Ставшие соседями по дому.

Полотняный дом, совсем как парус,
Всех ветров испытывает ярость.
Полотняный дом, почти как знамя,
На ветру колышется над нами.

Мы свои тела в палатку прячем
Только на ночь,
днем — свернем палатку.
Вся земля откроется нам, зрячим,
Нам, всевидящим,—
вся, по порядку!
Нам бы называться силачами:
Целый дом таскаем за плечами!..
Целый мир за нашими плечами:
Мелкие дорожные заботы,
И непроходимые болота,
И непроходящие печали,
От которых и не спишь ночами —
Не от холода,
а от чего-то,
Чем и не поделишься вначале…

Владимир Британишский ? Радость

(Девятая симфония)

Когда она внезапно родилась,
Из глухоты клокочущей оформясь,
Вся мерзость подалась,
Теряя власть.
И скрипнула, как отказавший тормоз,
И осеклась.

Наивный и глухой,
Он не спросил, откуда эти скрепы,—
Он их крушил и рассыпал трухой!
Да, я глухой, но, люди! вы же — слепы!

Он прорубал глаза им — да прозрят!
Не ведая преграды и помехи,
Он прокатился,
грозовой разряд,
Людей раскалывая, как орехи.

И оказалось — радость в них жила,
Она всегда скрывалась в их основе.
И оказалось — радость тяжела,
Как в атоме — ядро, как правда — в слове!
Раскрыл.
Взорвал.
Симфонией назвал.
И мир притих,
как будто виноватый…
Над ним вставал,
Вскипал
Девятый вал,
Не гибелью, но радостью чреватый!

Владимир Британишский ? Жизнь и легенда Якова Брюса

1. Легенда

Виллим Брюс, иноземец, из Шкоцкой земли,
королевского роду был якобы.
В царском войске служил, сыновья подросли —
отдал в службу Романа и Якова.

Уж как старший, Роман, был лихой генерал,
беспрестанно сражался он с ворогом.
А как город построили, царь ему дал
Петербургом командовать городом.

А у младшего, Якова, ум был хитрей,
предался он затеям злокозненным:
черный порох варил для пушкарских затей
и упился он зельем тем огненным.

Серный дух возлюбил, и лазуревый огнь
для него стал единственным светочем.
Заглядевшись в то пламя, задумывал он,
как сравняется с богом всеведущим.

Был он знатен, богат, не считал он рублей,
а считал только в сотнях и тысячах;
столько нет на Москве православных церквей,
сколько книг он купил еретических.

А друзья его были графья да князья,
царь с царицей, полковники царские,
и решил он, что бог уж ему не судья,
что не будет ни смерти, ни старости.

Что не бог, а наука — владыка всему,
что мудрец, обладающий истиной,
сам есть бог, и что нет, мол, предела уму,
так он думал, безумец неистовый.

То он травы сушил и отвары варил
и с лекаркой-знахаркой беседовал.
То по книгам смотрел и у дьявольских сил
их секретные знанья выведывал.

И дознался он тайны, как быть молодым,
девять лет ему было добавлено.
Тут и начал блудить он, и так он блудил,
Будто сам он был выблядком дьявола.

А блудил он не с девкой своей крепостной,
не с какой-нибудь бабой распутною,
не с зеленоволосой русалкой лесной,
а с искусно сработанной куклою.

И была эта кукла во всем хороша,
не хватало ей только немногого:
не имела души она, ибо душа –
это дело не Брюсово: Богово.

И хоть Брюсу та кукла его удалась,
Он не тешился ею, лишь мучался:
все не мог примириться, что Богова власть
выше Брюсовой власти-могущества.

И разбил он ту куклу и проклял судьбу,
Пожалел он, что тайны разгадывал.
Стал он в башне сидеть и ночами в трубу
на небесные звезды поглядывал.

И светился огонь и пугал горожан,
потому что был делом нечистого.
И случился в той башне великий пожар.
Так и умер, как жил он: неистово.

Пушкари понаехали в день похорон.
Пушки гукали, пыхали порохом.
И в том дыме, в том облаке пороховом
Брюс явился вдруг дьявольским мороком.

И пропал. И могилу его не найдут.
Так пропал вдруг со свету он с белого.
Эти молвят, мол, там, а другие, мол, тут,
а ни там и не тут его не было.

Но коль голод случится, чума и мор,
это все нагадал он заранее:
календарь напечатал — доныне с тех пор
все сбывались его предсказания.

Потому что осталось две тысячи книг
тарабарских, халдейских, египетских,
и грядущее наше записано в них,
в этих книгах и в Брюсовых выписках.

И с тех пор на Руси не живут — только ждут,
ждут чего-то, гадают, надеются.
И покуда те книги дотла не сожгут,
колдовство-ведовство не рассеется.

2. Жизнь

И Брюс, и Боур, и Репнин…
Пушкин

Он даже от Москвы жил в сорока верстах,
от Петербурга же — считай что в семистах,
за тридевять земель от всех интриг природных.
Фельдмаршал отставной, затворник и монах,
забыл о титулах, о рангах и чинах,
о всех своих врагах и о друзьях притворных.

Что Миних делает? что думает барон?
кто в силе при дворе, а кто понес урон?
Не все ль ему рано! Лишь справиться б
с подагрой.
В усадьбу удалялись, как древле Цицерон,
он бережет не впрок, а лишь для похорон

свой жезл фельдмаршальский и свой мундир
парадный.

И только к знанию в ней не иссякла страсть.
Он многие познал, но это только часть.
Еше полным-полна священная Бутылка.
Пьешь из нее всю жизнь, но, упиваясь всласть,
вновь жаждешь к мудрости источнику припасть,
привычно, как питок, и, как любовник, пылко.

Он вспомнил истину весельчака Рабле
о том, что мудрые всегда навеселе,
и Гиппократово учение о смехе.
Ну что ж, единожды живем мы на земле.
Мы жили — весело… И всплыли, как во мгле,
потешный полк Петра и Марсовы потехи,

победы и пиры, и как из дома в дом
Апраксин, Меньшиков и сам он шли с Петром,
переодетые простыми мужиками:
царица родила, был праздник — все вверх дном,
князь Ромодановский шутейным был царем,
шутейный патриарх шел с ними, шутниками.

А ныне пост настал — не слышно шутовства.
Угрюмый Петербург, угрюмая Москва,
притих Рапирный зал на Сухаревой башне…
Да и за ним самим угрюмая молва
полезет, и видят в нем аж Симона-волхва.
Конечно, не сожгут, но временами страшно.

Дни удлинились: март… Всю зиму взаперти…
Придет Феофан… Хоть душу отвести:
что в Академии, что нового открыто
на небе, на земле, морские ли пути…
И надо бы тот вирш затейливый найти,
что спел про Ньютона тот англинский пиита.

А он? А про него напишут ли? Навряд.
Татищев — нынешний наш Тацит, говорят.
Татищев — наш Страбон и нынешней наш Плиний
и Екатеринбург построил, новый град.
Дай Бог Татищеву! А он уж староват
служить конюшему курляндской герцогини!
Философ истинный есть еже помнит смерть.
Пусть нам попы твердят, что мы лишь прах
и персть,
смеющийся Рабле смеется и в могиле.
От смерти не уйти — нет в медицине средств.
Но если на Руси наука будет цвесть
и будет ум в чести, то, стало быть, мы были!

Владимир Британишский ? Слон

Каких только не видели персон
в Москве! Но не о них я речь веду.

В тыща семьсот двенадцатом году
в Москву из Азии явился — слон.
Послом официально был не он,
а некий перс, но, правду говоря,
в тот день (а было третье октября)
не к персу шли, а к зверю на поклон.

Встречали конно (добрых два полка),
вся знать (каретами шестериком),
и на шесть верст народ стоял кругом:
«народным морем» разлилась толпа,
как пишет очевидец.

Вез посол
на двух больших телегах льва и львицу,
вез попугая и еще жар-птицу
невиданную. А за ними шел
тот, кто сановнее послов и знати,
хоть не в карете — пеший, не в халате
и не в мундире пышном — бос и гол.

Ноги — как бревна. Уши у слона —
как две печных заслонки. Бычий хвост.
А хобот, как рукав из полотна,
аж до земли свисает. Что там Босх
с чудовищными бестиями ада!
Полна чудес природа, и не надо
придумывать.
Вот хоботом колосс,
яко рукою, принимает брашно.
Вот он, шутя, толпу теснит — всем страшно
и все бегут.
А всадник, что на нем,
коль снизу смотришь, зрится воробьем.

Слона потом на барке в Петербург
везли, по рекам, по большим и малым,
по Ладоге, но довезли зер гут,
что и Петра Великого «Журналом»,
страница триста девяносто пять,
отражено. (Петр мог припоминать
ученого слона, что в Амстердаме
держал, как знаменщик, большое знамя,
трубил турецкий боевой сигнал
и даже из мушкета сам стрелял.)

Петр встретился с персидским дипломатом,
слон — водворен был в городе. С тех пор
в Санкт-Петербурге был Слоновый двор.

Но путешественник в семьсот двадцатом,
придя в Слоновый двор, уж не слона там,
а выделанную слоновью шкуру
узрел. Таков немилосердный фатум.

Всем изучавшим русскую культуру
петровского периода тот слон
известен хорошо (смотри гравюру
Пикарта: там и слон изображен,
и встреча — та, московская,— видна там).

Загадка вот в чем: в восемьсот восьмом
Крылов («По улицам слона водили…»)
писал об этом, самом первом, или
каком-нибудь уже совсем другом?
Надо бы выяснить. Пока что мне
насчет Крылова ясно не вполне.

А в тыща восемьсот восьмидесятом
(прошу прощенья за пристрастье к датам)
рассказ о достопамятном слоне
публиковался в «Русской старине».

Владимир Британишский ? Гул времени

Гул времени слышнее слов.
Вместились в звук элементарный
стук строящихся городов
и топот движущихся армий.

Т, п, д, б — как топоры
стучат: корабль спускают с верфи.
А в грозных гласных о, у, ы —
и гнев, и страх, и ужас смерти.

А в повторяющемся а
без всяких слов слышны прекрасно
и глубина, и вышина,
и необъятное пространство.

Так строит оду тот помор,
так свой осмысливает опыт.

Не стих звучит — стучит топор.
Не ямб скандируется — топот.

Владимир Британишский ? Памятник

Осталось только Фальконе
ваять фигуру на коне.
А лучшее ей было место —
просторный и пустой квадрат:
церковь Исакия, Сенат,
река, стена Адмиралтейства.

Сам не дурак и друг Дидро,
француз сообразил хитро:
все варианты перебравши,
он царственного седока
одел в рубаху бурлака,
по Волге тянущего баржи.

Простолюдин, сын столяра,
он, впрочем, увенчал Петра
торжественным венцом лавровым,
но намекнул (ведь сам — плебей):
мужик — потей, а царь — владей,
но держится-то все — народом.

Он — та сутулая скала,
которая согнула спину
и деятеля на вершину
его деяний вознесла.

Он — та могучая спина,
что выдержит любую тяжесть,
всю, что легла, и всю, что ляжет,
всех царствующих, все, сполна.

Держава — видел Фальконе —
на той же держится спине,
что царь и конь и самый камень
(его из Лахтинских болот
народ до берега волок
чуть ли не голыми руками;
и доволок, и на плоту
громаду каменную ту
гнал в Петербург, втащил на площадь
и взгромоздил царя и лошадь
на высоту,
а сам, в поту,
стоял, на дело рук своих
с растерянной улыбкой глядя
и об обещанной награде
забыв,
но бремя с плеч свалив,
стоял — Самсон или Сизиф?).

Мужик — основа. Пышный град,
полночных стран красу и диво,
не он ли строил (рад не рад),
натужно, трудно, терпеливо?
Не он ли (хоть работу клял)
возил песок и глину мял
и обжигал кирпич для строек,
и ставил домы, и вставлял
в них окна, дабы свет сиял?
Его ваятель не ваял,
и не писал о нем историк.

Иные времена придут,
поймут: египетский был труд
и стоил многих тысяч жизней…

Воздвигся Город над. рекой.
Вознесся Всадник. Царь и конь
на каменной спине мужицкой.

Владимир Британишский ? Геометрия

Лес, львом ярившийся вокруг,
как в клетку втиснут в Летний сад.
Но сучья, как обрубки рук
Волынского, кричмя кричат.

Кричит отрезанное прочь.
Уродуемое кричит.
Прокрустизованная плоть
материи — кровоточит.

А регулярность перспектив
крушит деревья и кусты,
страшна, как регулярный стих,
стучащий молотом в виски.

Куб. Параллелепипед. Куб.
Прямая. Перпендикуляр…

Так воцарялся Петербург.
Так он пространство покорял.

Владимир Британишский ? Багульник, ельник, изволоки, взгорья

Багульник, ельник, изволоки, взгорья…
Грибная, волчья да медвежья дебрь.
И вдруг — виденья Средиземноморья:
маслина, кипарис, ливанский кедр.

В глухих лесах, холодных, хмурых, хищных,
метель метет и долго ждать весны,
но ветви пальм, плоды смоковниц пышных
художникам и книжникам видны.

Из северных, из необжитых ширей,
из узких келий очи их глядят
в волшебную страну, в блаженный ирей,
куда под осень птицы улетят.

И словно отсветом тех светлых высей,
тех райских стран, той дивной красоты
сияют и Рублев, и Дионисий,
и Нестерова светлые холсты.

Виденье отроку Варфоломею –
бессолнечная северная Русь,
но что-то вдруг напомнит Иудею
или о ней несбыточную грусть.

Владимир Британишский ? Джордано Бруно

Пойди и ляг на траве сырой
и слушай полет Земли,
и книгу закрой, и глаза открой,
и видеть глазам вели.

Увидишь солнце над головой,
услышишь времени дрожь —
и ты ощутишь, что ты живой
и вместе с Землей живешь.

И хочется жить, и к черту тьму,
и солнце так хорошо!..
Земля вращается потому,
что Бруно на смерть пошел.

Владимир Британишский ? Феофан Прокопович

1. Жизнь Феофана

Был роду Феофан купецкого,
но, без отца оставшись смалу,
наверно, вдоволь он победствовал,
его не сразу обласкала
фортуна.

Да, но и постранствовал
немало: Львов, а дальше Краков,
Рим, с перевала Сен-Готардского —
в Гельвецию. В краях и градах
во многих был. Как многоопытный
муж, о котором повествует
Гомер.

Религий разных догматы
знал. Свято место не пустует:
так в древнем Киеве язычество
сменилось верою Христовой.

Но если истина не ищется,
Что толку в вере, хоть и новой!

Что толку в чести, власти, золоте,
коими сердце жадных живо!
(Уж больше толку даже в солоде:
без солода — какое ж пиво!)

Он панагиею с алмазами
себя украсить не хлопочет:
величество людское — в разуме,
а разум явится где хочет.

Где хочет: во дворце и в хижине
и в киевском купецком доме.
И лишь в пустыне, страхом выжженной,
не явится. Где хочет, кроме.

Кроме тех мест, где нужно кланяться
вельможным и деньге-злодейке,
где знатные невежды чванятся
и где любой кабацкий пьяница
тебя продаст за три копейки.

Так нечего лениться-нежиться,
и время нынче не такое,
а надо корчевать невежество,
путь просвещению готовя.
А надо насаждать училища —
пусть древо знанья корень пустит.
Не знатность — знанье будет силища.
Злость дураков язык прикусит.

Библиотека, Академия
и школа для сирот и бедных,
и Ломоносову радение,
рожденному в народных недрах:
все это — дело Феофаново
(начало, замысел, основа)…
А каково все сделать заново,
чтоб не казалось — было ново?

2. Дом Феофана

Дом Прокоповича — на Карповке,
возле Аптекарского сада.

С тех пор, как в рай садово-парковый
ввела философов Эллада,
философы — в родстве с ботаникой,
с садово-парковым искусством.

Но остров-то — необитаемый!
Да и на грунте петербургском,
в болотистой, лесистой местности
взрастет ли сад греко-латинский —
сад любомудрия, словесности,
поэзии — на этой низкой
земле?

На острове Аптекарском
(пока — по-старому — Еловом)
уже искусством архитекторским
воздвигнут дом.
И в доме новом —
новые люди, те, с которыми
хозяин щедрый и радушный
до ночи занят разговорами
(они ему — как хлеб насущный):

какою быть должна поэзия,
о вредных воздухах больных,
и верно ль мнение Картезия,
что нет, мол, чувствий у животных;
о Левенгуке, о материи,
Полюстровских и прочих водах…

Ну, словом, не теряли времени
(ведь это-то и значит отдых!) .

А время что кому пророчило,
иному — плаха или ссылка.

Но гости в доме Прокоповича
беседуют и спорят пылко,
и за полночь окошки светятся,
то шутит, этот правду режет…

И, Просвещения предвестница,
заря над Петербургом брезжит.

3. Европа и Россия

Окнами в Европу были— люди.
Был и Феофан таким окном.
Разум, как в фарфоровом сосуде,
под его большим светится лбом.

В хлебосольном доме петербургском
гости за полночь и пир горой,
Угощались ренским и бургинским,
устрицами, раками, икрой…
— Вон еше того сига отведай!..
— И еще вот этого вина!..
Угощались мудрою беседой,
как в сократовские времена.

Русским, иноземцам, иноверцам —
всем тут рады, вяск уважен тут.
На латинском, на древнееврейском,
итальянском, польском здесь поймут.

С езуитом и старообрядцем
Феофан беседовать готов
(ведь Еразм был вовсе святотатцем,
а толков, куда как был толков!).

Кантемир, Татищев, Тредьяковский
(с кем и поругается — простит) …
И казак, донской или днепровский,
под Москвой в селе его гостит.

Если Петербург — окно в Европу,
то село Владыкино — окно
в Русь: иначе ведь не будет проку
от Европы, то – то и оно.

Псковский и Великоновогородский
архипастырь, но простых простей…
И, наверно, клюквой и морошкой
тоже потчевал своих гостей!

4. Смерть Феофана

Его глава была как Вавилон:
Платон и Аристотель, Цицерон
и Августин с еретиком Еразмом —
из разных в ней сошлись времен , сторон
как на собор. И был собором он,
его соборный, всеобъятный разум.

Пред тем как вступит смерть в свои права,
философ должен произнесть слова.
Что хочешь ты поведать, Прокопович?
И, пальцем постучав по тверди лба,
воскликнул Феофан: «Глава, глава!
Упившись разумом, где ся приклонишь?»

Владимир Британишский ? Далеко-далеко

Далеко-далеко, там, где море швыряет на берег
обглоданные волнами тела деревьев,
будто безголовые торсы
античных богов, когда-то прекрасных и цельных,
и выбрасывает, как на базарный прилавок,
крупные круглые раковины морских гребешков,

я ощутил впервые могущество времени,
беспощадного, яростного, как пространство,
переполненное бушующей, мощной материей моря,
выхлестывающей наружу, рвущей хитросплетенные сети
всех геометрий и алгебр и прочих конструкций мысли.

Владимир Британишский ? Привет из Амстердама

В зоосаду детей верхом на пони
снимают (пони — смирный, не брыкливый).
В Крыму снимались некогда на фоне
пейзажа: размалеванный, крикливый
фанерный щит (наверное, видал ты?) —
просунешь голову в его отверстье,
фотограф щелкнет, и — «Привет из Ялты!»
(или еще какого-нибудь места).
Снимайся хоть в матросской бескозырке,
хоть в капитанской — о, восторг! — фуражке…
Приятель мой сострил: «Привет из дырки!»
(Он снялся без пейзажа в той шарашке,
без шапки и…без скидки: рупь с полтиной,
за что назвал фотографа скотиной).

Я мог бы и забыть об антураже
крымских фотографов. Но в Эрмитаже
был как-то раз. В Петровской галерее
или там рядом, по соседству с нею,
ну, словом, как заходишь, в ближних залах
Петр, в рыцарских и царских причиндалах,
мальчишески веселый, фатоватый,
башку просунул в рыцарские латы
и высунулся, и восторг во взоре,
а фоном служит Северное море,
и парусный корабль плывет — ну, прямо
картиночка: «Привет из Амстердама!»

Владимир Британишский ? То лепестки цветка

То лепестки цветка,
пыльца на пестике.
То лопасти винта
и крыльев плоскости.
То философия вокруг пчелы и меда.
То пестрый мох лесов:
мир с птичьего полета.
Разномасштабная
случалась нам работа.

То панорамы открывались перед нами,
и ограниченность мы преодолевали.
То в крупном плане те детали представали,
какие с воздуха мы видели б едва ли.

То над землей парим.
То снова землю топчем.

Так в фильме крупный план
дают, сменяя общим.

Владимир Британишский ? Космонавты

Космонавты!
Птенцы в скорлупе!
Как цыплят, вас считают по осени:
возвратитесь в своем корабле
или в вечность послами вы посланы?

Так детей подымают отцы
над толпой, над собой и над временем.
Так мальчишки глядят — молодцы! —
с высоты высоченного дерева.
Так для юноши нет аксиом,
если он не проверит на опыте:
может, все сочинил астроном —
простодушно ушами не хлопайте!..

Космонавты!
Птенцы в скорлупе!
Вы — как будущее поколенье.

Как вам дышится?
Пульс?
А давленье?
Как живется в таком далеке?

Владимир Британишский ? Церковь в Дубровицах

Восемнадцатый век
возникает, как церковь в Дубровицах:
ни с того ни с сего посреди подмосковных дубрав.
Ты застыл, изумленный.
Теряешься взглядом в подробностях.
Обретаешь крыла и взлетаешь, равнину поправ.

Стены сплошь изукрашены пышно-причудливой
путаницей
то фигур, то цветов и плодов в их сплетенье густом,
а вершина увенчана и не шатром и не луковицей:
золоченой железной короной с железным крестом.

Что за мастер, чьей церковью
здешняя местность украсилась?
Крепостной ли строитель, свободный ли был человек?
Русский, немец ли он, итальянец? Поляк ли, украинец?
Я все книги смотрел, и нигде ничего о нем нет.

Но откуда б он ни был,
а храм его — весь белокаменный,
как Владимир и Суздаль, как храмы и домы в Москве.
Говорят, он семь лет воздвигал его, но не веками ли
здесь резьбой белокаменной зодчие тешились все?

А цветов и плодов не бывает таких в нашей местности:
виноградом и пальмой чарует нас дивная вязь,

виноградом и пальмой —
мечтой древнерусской словесности,
что на севере диком о пальме твердила, томясь.

Вот стоит эта церковь, прельщая нездешнею прелестью,
и глядит свысока на леса и Десну и Пахру.
Вся она — беззаконна. Должна была выглядеть ересью.
Но ее освятили: понравилась, видно, Петру.

А уж вкусу хозяина, князя Бориса Голицына,
угодила весьма. Блажь? Причуда? А может, символ?
Как московский боярин
в костюме мальтийского рыцаря,
как голландский корабль,
что с воронежской верфи сошел.
И Голицын — причудлив. Правитель Казани и Астрахани,
но любитель латыни и польской музыки знаток.
Винопийца, забавник,
но деятель нескольких царствований.
Хлебосол. И мздоимец. Добродушен. Гневлив и жесток.
То он судит-казнит, то ленивеет праздный в домашности.
Лает слуг и приказных. Любезен с австрийским послом.
Вольнодумец, гуляка,
но жизнь свою кончит в монашестве.
Он — Петра воспитал. О Петре еще рано. Потом.

А пока что — Голицын и эта вот церковь в Дубровицах.
Там, где быть Петербургу,— болотистые острова.
Да и здесь, на Москве, еще старое с новым поборется.
Еще ропщут стрельцы. Еще старая вера жива.

Скоро новое летосчисление будет. История
замерла на мгновение на повороте крутом.
Выходя из себя, вырастая в Россию, Московия
ищет выхода к морю. И к миру, который кругом.

Петр встает у руля. Закачает людей, как на палубе.
Новый город воздвигнется. Новый упрочится стиль.
Будут статуи, статуи Зимнего. И в Петропавловке
ангел будет венчать золоченый сверкающий шпиль.

Там. А здесь, под Москвой, не сознавший себя
и не названный,
но мучительно рвущийся быть и предстать во плоти,
так, с избытком таким, век вдруг выразился
восемнадцатый,
что ни разу потом столь препышно не мог расцвести.

С перехлестом (как Петр!). Чересчур. Но в надрывной
чрезмерности —
все, что было, что будет: и разинщина, и раскол,

Петербург и Полтавская битва и подвиг предерзостный
паренька, что с обозом в Москву за наукой ушел.

…Постоим возле церкви-пророчицы,
церкви-предвестницы,
церкви-знаменья: знаменья века, который грядет.

Зодчий выверил точно. Четыре пологие лестницы
чуть замедленным ритмом
готовят стремительный взлет.

Владимир Британишский ? Витольд Вирпша

Мы с ним в горах бродили среди скал,
по-польски собеседуя. Однако,
седобородый, он напоминал
скорей всего буддийского монаха,
ценителя вина, цветов, и птиц,
и мудрости, отцеженной веками.
Он догадался. Не докончив стих
цитируемый, вспомнил о Вьетнаме,
о скульпторе ханойском и о том,
как тот мечтал взглянуть одним глазком
на недоступную ему Варшаву…
Во сне, блуждая по земному шару,
вновь вижу Польшу — тишина, закат,
три странника на крутизне Карпат.
_____________
Витольд Вирпша (1918-1985) — выдающийся польский поэт.

Владимир Британишский ? Вот в открытые бездны галактик плывут

Вот в открытые бездны галактик плывут
корабли, возлюбившие даль,—
так на лодочке утлой дерзнул алеут
плыть к Аляске, покинув Алтай.

Как в ладье новгородец, варяг или грек,
как в седле печенег иль араб,
так теперь человек входит в новый ковчег,
в голубой лучезарный корабль.

От иных смельчаков — ни следов, ни могил,
только память о тех временах,
как в открытое море Колумб выходил
или некий ирландский монах.

Владимир Британишский ? Лохматую белую собаку

Лохматую белую собаку
я скорее всего сочинил,
и притом значительно позже,
когда научился читать
и прочел рассказ Куприна
«Белый пудель».
Но сапожника —
армянина, а может быть, грека,—
у которого мы в то лето
снимали комнату
в одной из узких известняковых улочек
Феодосии,
и многочисленных
черноглазых, черноволосых
детей сапожника
я не придумываю.
А еще был разноцветный базар,
а на заднем плане —
большая-большая гора,
зеленая и оранжевая.
Гора оставалась еще несколько лет
на этюдах отца,
но потом он использовал эти холсты
и поверх горы
написал букеты цветов
и продал.
И тогда осталось только название краски:
«Феодосийская земля коричневая».
Я дорожил тем немногим, что еще оставалось,
произносил очень медленно, с паузой:
«Феодосийская земля —
коричневая».

Владимир Британишский ? В болотах севера Евразии

В болотах севера Евразии,
от Балтики до Енисея,
пестрело мхов разнообразие,
цвели белесые растенья.

От Парголова и Шувалова
до меншиковских мест на Сосьве
на рыжих толщах торфа ржавого
березки корчились и сосны.

Все-все их веточки, все черточки
я помнить буду, как ботаник
или как блоковские чертики,
что сведущи в болотных тайнах.

Пусть превращусь под старость в книжника,
замкнувшись в стены кабинета,
за дымом пригорода ближнего
увижу дали континента.

А не было бы в биографии
болот и мхов, осок и злаков —
так не было бы географии:
мир был бы пуст и одинаков.

Владимир Британишский ? Хрупкая тувинская девушка

Хрупкая тувинская девушка,
в которую были влюблены в тот вечер
трое молодых, в разной степени преуспевших прозаиков,
прилетевших в командировку,
и один геофизик, затесавшийся в эту компанию,
в эту автобусную экскурсию,
в воскресенье, в середине июля…
Райская долина,
заросшая неизвестным кустарником
с мелкой изящной листвой и глазастыми белыми
цветами…
Вечер в горах,
иллюзорное ощущение свободы,
собственной чистоты, которую ничто не опошлит,
юности, которая никогда не кончится…

Владимир Британишский ? Сравнения

Знаменитый Нансен
в дневнике путешествия,
в записи от 4 октября
1913 года,
сравнивает Владивосток
с Неаполем.
Русская аристократка,
в те же примерно годы,
сравнивает с Флоренцией
Львов.

Что касается Владивостока,
я его увидел зимой —
мне он показался похожим
больше всего на Воркуту.
Может быть, летом
он бы напомнил мне
Феодосию,

Владимир Британишский ? Восток и Запад

1

Местный — как это называется —
абориген,
азиат,
хранитель восточной
(собственно, северо-восточной:
беседа происходила
вблизи Полярного круга,
но, как бы там ни было, хранитель)
мудрости,
человек, потерявший ногу
во время второй мировой войны
в самом центре
осатаневшей Европы,
но затем вернувшийся все-таки
в свой национальный округ,
говорил мне:

«Европа
не умеет себя ценить.
Возьмем, к примеру,
басни Крылова.
У вас их никто не читает,
разве что школьники.
Между тем,
за каждой его строкой —
тысячелетний опыт
европейцев:
охотников, рыболовов,
скотоводов
и, наконец, земледельцев.
Я тут пытался переводить
(он показал мне странички,
исписанные русскими буквами
в странных сочетаниях),—
вы понимаете,
в языке не хватает слов…»
Он развел руками
и улыбнулся.

2

Бывший поляк из бывшей Галиции,
немного прихрамывающий
еще со времен гражданской,
когда он был комиссаром
в здешних местах
(беседа происходила
метрах в двухстах
от каменного столба
с невероятной надписью
«Центр Азии»),
где и застрял, погрузившись
в детальное изучение
некоторых наименее известных
национальных меньшинств,
говорил мне:
«Азия —
неисчерпаема.
Вот, посмотрите
(мы в это время вышли
во двор музея,
где под навесом
толпились огромные камни,
доставленные бог весть каким образом
со всех окрестных холмов),—
вы понимаете, это же изображение
солнечной системы!
За тысячу лет до Коперника!
Откуда они могли?..»
Он развел руками
и улыбнулся.

Владимир Британишский ? Биография

В шестнадцатом веке
молодой англичанин из хорошей семьи,
чтобы сделать годам к тридцати
приличную биографию,
должен был приложить немало усилий.
Должен был прослужить хоть несколько лет
в одной из воюющих армий
на континенте,
где все время не прекращались войны
за испанское, или австрийское, или какое-нибудь
другое наследство,
семилетние, тридцатилетние и столетние.
Должен был совершить
обязательное плаванье к берегам Америки.
Должен был между делом успеть записаться
в число студентов
Падуанского университета,
изучить итальянский язык и манеру Петрарки,
чтобы в Тауэре, в ожидании казни,
написать королеве четырнадцать строк,
безупречно изящных
и достойных украсить антологию английской
поэзии.

Владимир Британишский ? Окрестности промышленных столиц

Окрестности промышленных столиц.
Грязь. Уголь. Шлак. Поломанные доски.
Конструкций несхороненные кости —
под голым небом. Из пустых глазниц,
полуразумных некогда, зияет
убогость индустрии. Но металл,
сплошь проржавевший, кое-где сияет,
блестит, как в свой короткий век блистал.

Мы придаем свою недолговечность
материи. Руда и минерал
в природе были вечны. Умирал
лишь человек. Да в том и человечность,
чтоб смертным быть: в одном броске коротком
блеснуть средь макрокосма микрокосмом
и причаститься к морю и горам.

Владимир Британишский ? Свой мозг, свое чудо морское

Свой мозг, свое чудо морское
таскаю всю жизнь на себе,
кормлю его собственной кровью,
держу в оптимальной среде.

Ношу его в библиотеки,
вожу его в лес подышать
излишне раскормленным телом
стараюсь ему не мешать.

В содружестве нашем неравном
всегда ему лучший кусок.
Себя при нем чувствую мавром,
служителем, сбившимся с ног.

А ночью наш дом утихает –
к закрытым дверям припаду:
он здесь или он улетает
ночами, как ведьма в трубу?

Владимир Британишский ? Тропа виляла

Тропа виляла.
Было грустно
смотреть на старицы реки.
Скучали брошенные русла,
как брошенные старики.

Река блуждала в той же пойме,
ища все новый, новый путь.
И только в старице спокойной
зеленая висела муть.

Все новый путь находит время,
но будут вновь болеть и ныть
на эволюционном древе
те ветви, что м о г л и б ы быть.

Владимир Британишский ? Крик души

В Тувинском музее
имени Шестидесяти богатырей
собраны камни
с древнетюркскими надгробными надписями.

Некоторые элементы надписей
настойчиво повторяются:
«небо», «земля», «не насладился», «увы».

Вот приблизительный сводный текст, выражающий
переживания человека,
умиравшего
тысяча двести или тысяча четыреста лет назад:

«Солнцем, что на небе, государством, что на
земле,
(героями и простым народом),
дочерью (сыном),
табуном лошадей,
друзьями (зятьями, невестками)
я не насладился.
Увы, я перестал ощущать
свет и тьму».

Биографии богатырей, их возраст,
их семейное, имущественное положение —
варьируются.
Формула прощания с миром —
постоянна.
Степень сохранности камней и надписей —
разная.
Горечь в словах —
не выветрилась.
Кости истлели.
Крик души — не утих.

Владимир Британишский ? История, поколобродив тут

История, поколобродив тут,
финскую ветвь за Ладогу толкнув,
венгерскую Карпатами отторгнув,
над Волгой бросила один лоскут,
другой — над Обью. Мученик-этнограф
клянет историю и все и вся,
пути племен на карту нанося.

Но, как крупинка золота в ковше,
блеснет, незримая для посторонних,
частица памяти об Иртыше
на самом дне старовенгерских хроник.
Но в летописи уцелела весть:
на Белоозере сидела весь,
на Неро-озере сидела меря.
Память о муроме и о мещере
жива в названьях: значит, были здесь.

Этнограф ожил. Вновь бредет в тайгу
и, одержимый странною любовью,
вновь, полный дум, стоит на берегу
пустынных волн, над Вишерой и Обью;
и даже, возомнив, что он господь,
из праха воскрешает чудь и водь.

Владимир Британишский ? Энергичный, напористый, неукротимый

Энергичный, напористый, неукротимый
биохимик с голубыми глазами и величественной
архиерейской бородой
прошел мимо счетных машин, стрекочущих круглые сутки,
взял со стола у испуганно-восхищенной лаборантки
листочек с несколькими цифрами
и шагнул в святая святых своего института,
оттолкнув решительным локтем
херувима и пламенный меч, поставленный Господом
Богом,
чтобы охранять путь
к дереву жизни.

Владимир Британишский ? Унифицированный современный поэт

Унифицированный современный поэт
марки «Эпоха»
собран на полупроводниках.
Принимает и тут же воспроизводит
без искажений
передачи радио и телевидения
(все 12 каналов).
Акустической системой является
безотказный громкоговоритель.
Новейшая модель поэта
состоит из отдельных блоков
(не путать с Александром Блоком,
русской кустарной самоделкой 900-х годов).
Блоки,
включая блок управления
(условно именуемый «мозгом»),
легко извлекаются и заменяются.
Высота модели 175 см,
вес модели 75 кг.

Владимир Британишский ? Два железных насекомых

Два железных насекомых
по дороге проползли.
Два — природе незнакомых
с сотворения земли.

Но куда уж там природе,
кто там помнит про нее
в мире дьявольских пародий
на нее же самое!

Владимир Британишский ? Тонкая ниточка узкоколейки

Тонкая ниточка узкоколейки,
почти терявшаяся в зеленом хаосе
древесины, листвы, первобытной бесформенной
массы
белорусских лесов,—
эта ниточка была металлическая.
Как струны рояля,
телефона,
электрогитары.
Я любил металлы,
которых не может родить природа,—
только могучая черная магия
индустриального человека.
Но все тише зеленый шум
белорусских лесов.
Тише воды,
ниже травы.
Человек железной рукой покоряет природу.
У него — стальные глаза
и в голосе слышен металл.

Владимир Британишский ? В Елабуге

Ты лежишь за стеной кладбищенской,
будто впрямь быльем поросла.
По дороге, пылью клубящейся,
мчат машины на промысла.
Белый камень дробят в карьере
и щебенку ковшом гребут.
И дороги бегут, как реки,
Обогнут – и опять бегут.

Огибают тебя, как остров,
горный кряж, скалу, останец…

Ты размахивалась на версты –
метра нет тебе,
места нет!

Белокаменная Елабуга
не нашла для тебя угла:
все выгадывала Елабуга,
предугадывать не могла!

Все твое:
все дальние дали,
все прикамские земли окрест,
больше Бельгии и Нидерландов,
вместе взятых двух королевств!

Египтянок из рода царского
в пирамидах лежат тела.
Над тобой — лишь воронье карканье,
колокольни да купола.
Небо – пыльное, грязноватое,
камня тяжкого тяжелей…

А потом, как всегда, хрестоматия
и экскурсии учителей.

Владимир Британишский ? Калмыцкое побережье Каспия

Калмыцкое побережье Каспия.
Песок и заросли тамариска.
Два-три сиротливых рыбацких парусника,
поскольку море теперь не близко.

Оно лет тридцать назад отхлынуло,
лишь тихо поплескивает в лимане,
полоску берега полупустынного
зелеными оживив лугами.

Поселок с садами и огородами,
с ленивым персидским высокомерием…
Песок в переулках лежит сугробами
и перевевается суховеем.

Но люди даже у ветра выгадали,
и он послушно, людям в угоду,
готов вертеть ветряные двигатели
и гнать в сады из лимана воду.

Чуть дальше — ковыль, и полыни стелются,
и степи, жаждущие напиться.
А здесь — паруса, ветряные мельницы,
пейзаж нидерландского живописца.

Владимир Британишский ? Богаевский

Вижу воображеньем:
по-над горами высясь,
выжженным побережьем
движется живописец.
Вот он около Керчи,
вот он на Карадаге
вот вдоль реки умершей,
мертвыми городами,
дальше, туда, глее Троя,
дальше, глее Атлантида…
Грязные пятна крови
время позолотило.
Камни твердынь давнишних
сумрачны на закате,
как нефтяные вышки
в хмуром Биби-Эйбате.

Владимир Британишский ? Поэты

Державин в полный рост изображен.
Он саном губернатора возвышен.
А фоном служит край, в котором он
поставлен губернаторствовать. Слышен
(вернее, кажется, что слышен) гул
воспетого им в оде водопада.
Так и стоит он, шубу застегнул:
то ли так холодно, то ли так надо
художнику, а может быть, ему,
Державину.

Но, помню, в Кострому
попал я раз. И в зале ожиданья
вдруг встретил старика с мешком стихов:
тщедушненький (хоть, говорят, волжане —
богатыри), а полушубок — тьфу,
а бороденка — будто у Ду Фу
или других ненынешних-нездешних.
Потом на поезд сел и был таков…
А сколько их в России, стариков,
неведомых и досыта не евших?

Владимир Британишский ? О чем размышляют

О чем размышляют
в свободное от работы время
четыре автомата,
специализирующиеся по продаже напитков
(вино и соки, кофе и какао),
которые стоят здесь в элегантных современных
костюмах
(из хромированного металла),
приняв непринужденные позы,
словно интеллигенты, случайно повстречавшиеся
на выставке живописи?

Владимир Британишский ? Радужный: розовый, серый, сиреневый

Радужный: розовый, серый, сиреневый,
светло-серебряный, чуть золотистый —
хариус! В тундровой, северной-северной,
речке, в прозрачной и чистой водице,
быстротекущей, несущейся, мчащейся
по разноцветности гальки и щебня…
Долго и медленно, долго и счастливо
жить. Но вначале был блеск ощущенья —
хариус! И по камням сломя голову
мчались, как эта бесстыжая речка,
голая нимфа, скакала по голому
камню — да так и застыла навечно
в памяти…

Владимир Британишский ? Пароход пришел

Весна приходит с юга.
Вот, послушай:
гудок… опять…
Он здесь не первый год,
уже он прозван ласково «Карлушей» —
«Карл Маркс», видавший виды пароход.

Потрепанный, обшарпанный, колесный —
двадцатые, немудрые года!
Но крестника толпой встречает крестный:
— Плыви, родимый, к нам! Плыви сюда!

Обрыв.
Река шумит внизу.
Разлив.
И чей-то говор, сдержанно-бурлив,
разборчивый и в то же время слитный:
— Вот хоть бы «Тихонов» — куда красив,
собою видный, голосом солидный,
а все-таки не может супротив!
— Да, наш «Карлуша»! Дождались «Карлуши»!
Сидим тут зайцами на острову
всю зиму. От гудков отвыкнут уши.
А он гудит уж: вот, мол, я — плыву!
— А осенью всегда последний самый
уйдет. Недели за две до того,
как по льду путь уже откроют санный.
Гудит, гудит! Послушаешь его —
и как-то больно и тоскливо станет:
зима у нас ведь долгая! А все ж
подумаешь: «Карлуша» не обманет!
И вспоминаешь иногда. И ждешь.
— И дождались! Народ-то, ишь, расцвел!..
Плыви, родной! Река у нас большая,
а по дороге к морю — столько сел!..

Весна приходит с юга,
оглашая
весь мир гудками.
Пароход пришел.

Владимир Британишский ? Север

Спирт в бутылке, в графине вода —
можешь смешивать их, как алхимик.
Да олений бифштекс, как всегда.
Да брусники еще на полтинник.

Каждый молод, и каждый богат.
Ни о чем не жалеем нисколько.
Есть собачьи унты на ногах,
есть ночлег, то есть угол и койка.

Пьем. Безумствует молодость в нас,
как сорвавшийся с привязи ветер,
как сошедший с ума Гаттерас,
как умерший Седов, чей компас
гонит нас неуклонно на север.

Владимир Британишский ? Горный институт

Геракл, единоборствующий с Антеем,
и Плутон, похищающий Прозерпину,
каждый день встречали меня
на лестнице.
Я не замечал их, как не замечают на сцене
статистов.
Лишь тяжелые дорические колонны
воронихинского фасада,

как мощные сваи, вколоченные в
зыбкую память,
торчат из реки забвенья.

Владимир Британишский ? Жить в самом центре, у Пяти Углов

Жить в самом центре, у Пяти Углов,
в математичном и геометричном,
геометричнейшем из городов,—
не это ли и было счастьем личным?

Глухонемых пространств расслышать зов,
кого-то кличущих надрывным кличем.
Тебя? (Хоть ты не разбираешь слов
в их стоне — предзверином и предптичьем.)

Шагнуть туда, в безлюдный их простор,—
не это ли и было? Да, и это.
И, совладав со сторонами света,
прочесть геометрический узор
в случайных контурах тайги и тундры…

Полярный мрак. И эха голос трубный,
реверберирующий до сих пор.

Владимир Британишский ? В теплом доме лежу на полу

В теплом доме лежу на полу
(два дома — на смолокурке)…
Остаться?
Курить смолу?
Сдавать беличьи шкурки?

Дочь — молода,
изба — не худа…
Пойти к старухе в зятья?
Жить года,
не уезжать никуда
от такого житья-бытья?

Владимир Британишский ? На конференции молодых геофизиков

На конференции молодых геофизиков
Сибири и Дальнего Востока
количественно преобладали
ленинградцы.
Как будто один из прямолинейных проспектов,
идущих от здания Адмиралтейства,
был продолжен до Тихого океана,
через весь континент.

Владимир Британишский ? Статическая физика

Что делали отдельные капельки,
когда состоявший из них туман
падал на сине море?
Суетились, паниковали, толкали друг друга?
Пытались удержаться во взвешенном состоянии?
Кто их знает! Ведь статистическую физику
интересуют лишь общие закономерности.
Среднестатистическая капля
беспрекословно подчиняется действию
силы тяжести.

Владимир Британишский ? Геологическая практика

1. Полесье

Полузаброшенной узкоколейкой,
где в месяц раз просвищет поездок,
где к самым рельсам наклонился клейкий
и пахнущий березовый листок;
болотами, по дьявольским осокам,
где ноги в кровь изрежешь босиком,
где вспыхивает на стебле высоком
плакун-трава в наряде колдовском;
полянами, где вдруг шатер цыгана
и цыганенок спит у огонька,
где золотые крестики калгана
блестят меж вереска и сосняка;

дорожками, тропинками лесными…

2. Вереск

Сосна, сосна по суходолам,
песков горбатые бугры.
Дорога тащится по селам,
изнемогая от жары.

И тут же где-нибудь — трясины,
по кочкам — черная ольха,
а под ногой гниют осины,
добыча сырости и мха.

И только вереск вездесущий
и на песках и средь болот
рукою, щедро подающей,
душистый разливает мед,
сиреневую скатерть стелет
и по горам и по долам…

3. Степаныч

Достали фляги: ну-ка, на ночь!
И засиделись до утра.
Молчали. А потом Степаныч
запел тихонько у костра.

Да, он поет: остатки легких
теперь уж стоит ли беречь!

Не будет ни путей далеких,
ни тягостных разлук и встреч.
Жене постылой, нелюбимой
напишут, как он дохрипел,
как захлебнулся он «Рябиной»,
хорошей песни не допел.

А был поэт он по натуре.
Как радовался пустякам!
Как нежен был к аппаратуре,
доверчивой к его рукам!
Как заправлял похлебку шуткой!
Как он со смаком руки мыл!
Грустишь — делился самокруткой,
заноешь — трехэтажным крыл.

Он был воистину поэтом.
Ведь это может лишь поэт:
дарить людей теплом и светом,
когда тепла и света нет.

Он был… Он жив еще, быть может.
Он не захнычет: мол, скорей!
Пока чахотка не изгложет
его упрямых пузырей.

Владимир Британишский ? Урал

Лег на полпути к периферии
деревом, сраженным наповал.
Поезда его перепилили
около Свердловска
пополам.

Поезд пролетел —
пила пропела.
Я отпал от школы и семьи.
Обнажился свежий срез полена,
годовыми кольцами — слои.

Мне, как будто в краткий миг прозренья,
с поворота виден путь вперед,
будущее, в плане и в разрезе,
все, как на ладони, предстает.

Жизнь — как траектория ракеты,
как предвычисленная стезя…
К океану ввысь уходят реки,
к небесам — деревья и друзья:
оттолкнувшись от земли корнями,
к будущему,
под прямым углом…

Небо светится над головами,
свет сияет в камне голубом,—
в глубине волшебного кристалла
вижу путь свой, суть своей судьбы.
И лежит дорога вкрест Урала,
вплоть до Иртыша
и до Оби.

Владимир Британишский ? В нашем вновь обретенном ленинградском доме

В нашем вновь обретенном ленинградском доме
бомбой была проломлена крыша,
мы ее кое-как залатали, но еще долгие годы
все время текло.
Огромное пятно на стене
иногда напоминало по форме
Африку,
временами — Южную Америку,
после самых больших дождей
его можно было сравнить
разве что с древним сверхконтинентом
Гондваной.
А потом Гондвана распалась
и перестала существовать.

Владимир Британишский ? Живописец Федор Алексеев

Живописец Федор Алексеев
ездил в Николаев и Херсон —
мы их видим на стенах музеев
лишь такими, как увидел он.

Живописец Федор Алексеев
посетил старинную Москву —
и для современных ротозеев
лишь такой пребудет наяву.

Жил же Алексеев в Петербурге
набережных, кораблей, мостов,
Батюшкова утренней прогулки,
предвкушенья пушкинских стихов —

щеголи, гондолы и кареты
канули бы в Лету, и давно,
если бы российский Каналетто
их не перенес на полотно.

Владимир Британишский ? Первая послевоенная осень

Первая послевоенная осень
была невероятно щедрой:
я увозил с Урала
несколько ярких кусков яшмы,
а в Москве, в промежутке между поездами,
я увидел кремлевские звезды
и врубелевского Демона;
на вокзале
майор, возвращавшийся из Средней Азии,
вдруг угостил меня целой гроздью
синего винограда;
наконец, в Ленинграде
был парад кораблей на Неве и салют над
Зимним дворцом
и волшебный стеклянный шар, хранящий внутри
швейцарское озеро
и добрую душу бабушки, умершей в блокаду.

Владимир Британишский ? В пустыне сестрорецких дюн

В пустыне сестрорецких дюн
мне были в тягость
тот нескончаемый июнь,
июль и август.

Двенадцать было мне в тот год,
потом тринадцать,
а в этом возрасте во флот
юнцы стремятся.

То перламутров был залив,
то бледно-палев,
Стокгольм и Осло посулив
в туманных далях.

И дальше досягал мой взор
в морском азарте,
где полуостров Лабрадор
я знал по карте.

Но жребий ждал меня иной,
иное чудо:
тот континент, что за спиной
молчал покуда.

Владимир Британишский ? Еретик

Как Даниил во львином рву.
Кругом клыки, глухие рыки.
Но я с мольбой не воззову
к повергшему меня владыке!

Вещают: бог-де милосерд,
покайся, раб его заблудший!..
Я — человек.
Не срам, но смерть —
для человека жребий лучший!

У правды — трудные пути.
О как я верил, псковитяне,
что всех вас новыми вестями
я исцелю от слепоты!

Мы — господа своей страны.
Народовластие — от бога.
Мы равными сотворены.
Едины вера и свобода.

Мой благовест заглох в крови,
я должен гибнуть безъязыко.
Я обвинен.
Вокруг — враги.
И райская близка музыка.
Неведом страх тому, кто прав.
Пусть предадут огню иль плахе!
Я знаю:
человек был прах,
но не пребудет он во прахе!

Владимир Британишский ? Рим

1. УБИЛИ ЦЕЗАРЯ

Убили Цезаря сенаторы —
все полномочия превысили
его сотрудники-соратники,
помощники и соправители.

У них кинжалы были спрятаны
в коварных складках их одежды…

Убили Цезаря сенаторы.
А люди были безутешны.

Казалось им, в плебейской серости,
что жизнь без Цезаря немыслима.
Им представлялась гибель Цезаря
последней Цезаря немилостью.

А подвиг, а борьбу с тиранами
потомки позже разглядели…

Убили Цезаря сенаторы.
Убили Цезаря злодеи.

2. АВГУСТ

Когда убит был Цезарь-солдафон,
миролюбивый воцарился Август.

Предания о веке золотом
оправдывает их большая давность.
Но Август был и впрямь вполне терпим:
хоть ростовщик,
но уж никак не хищник,

Он был приятней,
в силу качеств личных,
чем тот, который правил перед ним.

Воздвиг он городов!
Провел дорог!
Порядок водворил по всей державе…

Но слишком много вылезло пройдох,
которые при Цезаре — дрожали.
Они прижали так, что не вздохнешь.
И римлянам
стал вспоминаться Цезарь
и тот коварный,
тот кровавый нож,
которым он — бедняга! — был зарезан.

Патриции ругались во всю прыть:
«Где доблесть прежняя?
Где честь и совесть?»
И ловкачей не уставали крыть:
«Вольноотпущенники!
Хамы!
Сволочь!»

О Цезаре вздыхала солдатня:
воякам долгий мир был явно в тягость
и мало тех объедков со стола,
которыми подкармливал их Август.

И лишь так называемый народ —
охотники до хлеба и до зрелищ
уверились (по поводу щедрот!),
что Август — бог…

И разве — разуверишь!

Владимир Британишский ? Символы

Когда мы собственными силами
с эпохой справиться не можем,
тогда зовем на помощь символы,
их стариковский сон тревожим.

Тела их высохли от старости,
они прозрачней алебастра
в своей мерцающей астральности…
О символы труда и братства!

Они бесплотны, бледно-розовые,
как зыблющиеся опалы…
О, символы добра и разума —
полупогасшие лампады!

Приходят вновь давно ушедшие.
Аудитория притихла
во власти массового внушения,
как на сеансе спиритизма.

Неважно, боги ли, герои ли,
пророки ли — не той эпохи!
Они теперь — лишь аллегории,
а не герои и не боги.

О, символы!
Кимвалов музыка!
Призывный рог трубы архангела!..
Но в нас не воскресает мужество.
Все рухнуло.
Как в воду кануло.

Владимир Британишский ? Свердловск 1944

Ночь. Но светятся горны всех кузниц Урала.
Полыхает огонь. Громыхает в ночи
молот, вечно кующий мечи и орала:
то мечи,
то орала,
то снова мечи.

Владимир Британишский ? Смерть поэта

Когда страна вступала в свой позор,
как люди входят в воду,— постепенно
(по щиколотку, по колено,
по этих пор…
по пояс, до груди, до самых глаз…),
ты вместе с нами шел,
но ты был выше нас.
Обманутый
своим высоким ростом
(или — своим высоким благородством?),
ты лужицей считал
гнилое море лжи.
Казались так близки
былые рубежи,
знамена —
так свежи!..
Но запах гнилости
в твои ударил ноздри.
Ты ощутил чутьем —
так зрение обостри!
И вот в глаза твои,
как в шлюзы,
ворвалась
вся наша будущность,
где кровь
и грязь
и власть —
все эти три — как названые сестры!
Твой выстрел —
словно звук захлопнутых дверей!
Хоть на пороге, но — остановиться,
не жить,
не мучаться проклятьем ясновидца!
Закрой глаза, поэт!
Захлопни их скорей!
Ты заслужил и жизнь и гибель сложную.
Собой ли, временем ли был обманут,
не сжился с ложью —
вымирай, как мамонт!
Огромный, обреченный, честный мамонт.
Непоправимо честный.
Неуместный.
_____ Советуем также почитать: «Смерть поэта» Лермонтова.

Владимир Британишский ? Зрелища

Какие зрелища получит римский плебс!
Все африканское зверье к его услугам.
Бассейны вырыты, в них — крокодилий плеск.
А вот — нубийских львов хотят стравить
друг с другом!

Огромные слоны вздымают хобота…
Вот чудо новое.
Вот невидаль другая.
Толпа восторженна.
Толпа уже сыта.
Но требует еще,
ревя,
рыча,
рыгая.

Пусть изумляются!
Чтоб как удар хлыста
хлестало по лицу,
валило, словно пьяных.

И что им проповедь мятежника Христа,
призывы бунтарей и шепоты смутьянов!

Какие зрелища!
И в цирках есть места.

Владимир Британишский ? Там, в городах, левели и правели

Там, в городах, левели и правели,
а я все жил среди простых людей,
которые понятья не имели
о левости и правости своей.

Я вспоминал восторженных и бледных
друзей моей студенческой поры,
которые в своих наивных бреднях
в конце концов окажутся правы.

Ведь где-то и во мне живет подспудно
вся правота и убежденность их…
Так в этих избах, освещенных скудно,
угодника едва заметен лик.

Владимир Британишский ? Я виноват перед тобой

Я виноват перед тобой,
что снова я с людьми.
Легли дороги вдоль земли,
и ни одной —
домой!

А ты сидишь и, значит, ждешь.
Сидишь одна и нянчишь дочь.
Денно и нощно —
одна-одинешенька:
только ты и дочка,
ты и наша доченька!..

Пусть очи не потухнут!
Пускай они не плачут!
Я в городах попутных
письмо бросаю в ящик,
письмо бросаю в ящик —
совсем как мальчик с пальчик,
как беленькие камешки,
бросаю вдоль пути…

Все чаще намекаешь ты,
что мне пора прийти…

Я виноват перед людьми,
что мы опять вдвоем…
Что — только мы.
Что — мы одни.
Что — только о своем.

Но вспыхнет память о путях,
о том, как люди движутся,
как поезда ползут-пыхтят,
как женам письма пишутся.

Я среди ночи подымусь
и не пойму вначале,
что здесь наш дом,
что я твой муж,
что спят мужья ночами.

Потом пойму, что утро.
Что
опять мне ветер бьет в лицо —
он сонное твое тепло
смывает с тела моего!

Владимир Британишский ? Семнадцатый век

Покаяние и компромисс.
Блудный сын вернуться счел за благо.
Галилея попранная мысль,
как она взлететь еще могла бы!

Отшатнутся все ученики…
Испугается Декарт в Голландии —
спрячет в тайнике черновики,
утаит догадки гениальные,
вытравит свой нерожденный плод,
внявши голосу благоразумия…
Поутру отрет холодный пот:
страшный сон!
как будто что-то умерло!

Жив Декарт.
О главном умолчав,
робкими карабкаясь пригорками,
не поймали чтоб на мелочах,
всюду оградится оговорками.

Ограничивший себя диоптрикой,
может, прослывет невинней агнца?
Может, вдруг Сорбонна станет
добренькой?
На труды его святая санкция,
может, будет?

Ну конечно, нет!

Но уже не в силах распрямиться…

Век семнадцатый — кошмарный век
покаяния и компромисса.

Владимир Британишский ? Жажда

Ни пыл постельный, ни угар застольный,
ни остальное, все, чем жив и сыт,
не утоляют жажды той крамольной,
которую — могущий да вместит.

Она с тобою вместе вырастала.
Носи в себе. Стенай и сатаней!
Ведь всех вершин — костра и пьедестала —
зиждительное основанье — в ней!

Ее живоначальное бунтарство,
воспитанное на хлебах надежд,
и Самозванца возвело на царство,
и Разина подвигло на мятеж.

Здесь — дерзости рожденье и поддержка,
бесплодному смиренью вопреки.
Так будь со мною! Жить и мыслить дерзко
до старости бессильной обреки!

Стань безраздельной властью надо мной!
Изринь из этой слякоти застойной,
постельной и застольной,
и остальной!

Владимир Британишский ? Войду

Войду.
И день, как ношу,
сброшу.
Ты впустишь ночь
и дверь запрешь.
Как будто солнце было брошью,
и ты откалываешь брошь.

То сумрак наколдуешь бледный,
то спрячешься в кромешной тьме…
Клянусь:
космических явлений
причины кроются в тебе!

О, власть земного тяготенья
в твоем доверчивом: «Возьми!..»
ты обновляешь.
Так Антея
собой питала мощь земли.
Умру.
По древнему условью,
мне лечь бы в землю навсегда —
но ведь меня с моей любовью
ты
приняла уже в себя!

Владимир Британишский ? Вот и стали звездой двойною

Вот и стали звездой двойною
наши души,
наши тела.
Весь мой мир искривлен тобою
и закручен вокруг тебя.

Раньше было: Эвклид и Ньютон,
равномерность, прямолинейность…
Мои метры,
мои минуты
искривились,
как крылья мельниц!

Нет мне времени, чтоб отчаиваться,
нет мне места, где тосковать:
ускорение силы тяжести —
успевай за ним поспевать!
Было б время — и ты поплакала бы,
но сияешь ты все светлей…
И все падают спелые яблоки
прямо в руки твои с ветвей!

Владимир Британишский ? Другу

Да, мы учились в разных школах,
но все различия — пыльца:
сотрешь — под ней все тот же сколок
с бездарнейшего образца.

Мне запах школы ненавистен.
Не выветрится, хоть умри!
Обоями ходячих истин
оклеен череп изнутри.

Пустует площадь нежилая.
Такой объем, а чем набьем?
И, населить ее желая,
мы отдаем ее внаем.

Жильцы войдут с хозяйским видом,
распорядятся что куда,
как будто им был ордер выдан,
они отныне господа.

Но ты не сдайся, не привыкни,
своих сомнений не спугни,—
ты их однажды утром выгони
и настежь окна распахни.

И небольшой переполох
большим покоем обернется.
И свежевымытых полов
свободный запах в окна рвется.

А там, за окнами… А там —
огромный мир неисчерпаем,
бесчисленные черепа им
наполнить можно…
Сможешь. Сам.

Владимир Британишский ? Ей руки за спиной скрутили

Ей руки за спиной скрутили,
забили снегом дерзкий рот,
морозом по башке хватили,
но не убили. Жизнь — живет!

Она свернулась, как пружина,
легла внутри семян и спор.
Она таилась, недвижима,
и выдержала до сих пор.

Весна пришла. Свершились сроки.
И день от радости ослеп.
И на обочине дороги
водою набухает след.

Проверенные на живучесть,
упрямо тянутся ростки —
идут искать иную участь
из царства гнета и тоски.

Весна растет неудержимо,
и, гордость прежнюю забыв,
обломки старого режима
уходят льдинами в залив.

Владимир Британишский ? Зима

Беспечно балагурю
про зимние дела:
про воду голубую,
что стала вдруг бела…

А где-то на уме —
другое о зиме:
а вдруг она — разлучница,
что разняла нам руки?
А ну как ты разучишься
любить меня
в разлуке?

Был твой отъезд — как птиц отлет.
Когда ж пора тебе придет
в обратный путь пуститься?

Никак уснуть мне не дает,
что и тебе не спится.
За белыми снегами,
за темными лесами,
с печальными кругами
под серыми глазами…

Владимир Британишский ? Верность

Верность,
древняя, словно ревность!
Она за предел добродетели
вырвалась!
Так рвется к верховьям
рыба на нерест,
так рыбная молодь —
на север,
на вырост!

От устья к истокам,
от истоков к устью,
поверх плотины,
поверх запрета —
инстинкт!
Его не сдержать искусству:
искусству поэта и гидропроекта!

Верность,
мой яростный друг,
мой недруг!
Клыкастый пес на моем пороге!
Какие глаза у тебя,
верность!..
Так магма, рвущаяся на поверхность,
алмазами вызвездится порою
в недрах!

Верность,
беспамятная, как ярость!
Мы двое в грозной ее стихии —
я и ты.
Вверяюсь —
будто в волнах теряюсь.
Из этой воды не выйти сухими!
Живыми от нее не уйти!

Владимир Британишский ? Утро

Чтоб мы поверили немедленно
в твою божественную сущность,
о солнце,
ради утра летнего
ты с неба лестницу нам спустишь?

Мы в этом месяце медовом
порадуемся,
будто новым,
любым твоим аттракционам
и чудесам традиционным!

Пускай на нашем подоконнике,
на потолке и стенах комнаты
запляшут зайчики диковинные,
как будто клоуны и комики.

Пусть будет все как в лучшем цирке
или веселом детском сне,
где человек на мотоцикле
свободно ездит по стене,
где все фантазии подвластно…

О солнце, солнце,
ты согласно?

А если в месяц не поместится,
пусть будет целый год медовый!..

Любимая!
Смотри-ка:
лестница —
в окошке утреннего дома!

Под самую вершину купола
полезем погулять с тобою,
куда и телескоп из Пулкова
не достигал своей трубою.

Мы за руки взялись,
и двое
карабкаемся с неба на небо:
когда же, наконец, седьмое?
Вот и седьмое небо!
На его!

А лестница — совсем как шелковая,
привязана за кончик облака…

Проснулась дремлющая около
и тут же,
радостная,
ойкнула!

Владимир Британишский ? Расцвела ты, располнела

Расцвела ты, располнела.
Извелась ты, истомилась.
Заслонила ты полнеба —
солнце самое затмилось!

В уголок забилось сердце,
словно место уступая,
сбоку спряталось,
а в центре —
жизнь колотится слепая.

Ты глядишь в себя, высматривая:
сын или дочь?
Ты почти что стала матерью,
покуда ждешь!

Как любить тебя такую,
я не знаю, не умею.
Лишь по-своему толкую
сходство с матерью моею.

Та же гордость,
та же радость
женщины, меня создавшей…

Словно это я рождаюсь,
будто снова я рождаюсь,
обновлен любовью нашей!

Владимир Британишский ? По молодости нам казалось

По молодости нам казалось,
что это весна, а не оттепель.
Появилась «Весна в ЛЭТИ»
и следом волна студенческих спектаклей.
В конце 1955 года —
вечер студенческой поэзии
в Политехническом институте.
Больше тысячи студентов три часа слушали нас;
читали человек тридцать.
1956 год. Эйфория. Захлеб.
Сразу после XX съезда,
в апреле — конференция молодых.
На заключительном вечере
я прочитал пять или шесть стихотворений.
Бурное одобрение половины зала
и столь же бурное негодование другой.
Мнение этой другой половины
долго преследовало меня,
на первую книгу «Поиски» (1958)
«Ленинградская правда» отозвалась статьей:
«Снимите с пьедестала!»
Значит, был и пьедестал.
Пьедесталом было время,
приподымавшее, возносившее.
Пьедесталом было внимание и доверие сверстников.
И некоторых старших:
рукопись книги поддержали Вера Федоровна Панова,
Вадим Шефнер. Старшие…
Нравственное влияние Глеба Семенова, Учителя.
Но и — Давид Яковлевич Дар.
Для ленинградской литературной молодежи
он был тем же,
что Сократ для афинского юношества:
учил самостоятельно мыслить, быть собой.
Расти помогала среда.
Мои товарищи по Горному институту — горняки:
Агеев, Городницкий, Тарутин.
Горбовский, который стал ходить в наше ЛИТО.
Рейн и Бобышев из Технологического.
Володя Уфлянд.
Лев Мочалов, полутоварищ-полунаставник,
его поэтическая манера пятидесятых годов
совпадала с моими собственными
интонационными и ритмическими поисками…
Четыре года я жил и работал в Сибири,
в Ленинград приезжал и прилетал в командировку или
в отпуск.
С лета шестидесятого года прописан в Москве…

Владимир Британишский ? Святогора-гиганта

Святогора-гиганта
не выдержал грунт —
расступилась земля
и взяла его внутрь.

А Полярный Урал,
чтоб земли не прогнуть,
на локтях привставал,
погрузившись по грудь.

Но уходят тела
из железа и золота
вглубь,
куда-то туда,
глубже слоя мерзлотного.

И лежат великаны.
Их ни сброс не шевелит,
ни сдвиг.
Глубже всех колебаний:
всех суточных,
всех годовых.
Где таятся веками
постоянные силы земли…

Я у вас, великаны,
учусь постоянству в любви!

Владимир Британишский ? Тундра

Тундра, тундра — холмы цветущие.
Середина медового месяца…
Или только еще предчувствие
счастья,
зреющего так медленно?..

Смесь цветов.
Никакой системы —
как в сумятице наших чувств.

Мы ведь сами — в родстве со всеми:
никакой нам цветок не чужд!

Не наслышаны мы,
не сведущи
в благозвучной научной латыни,
но горят цветы,
будто светочи,
то серебряные, то золотые.

Их простые красили соли:
соли меди,
соли железа.
Если б столько осело в слове —
даже слово бы отяжелело!..

Тундра,
ставшая нашим домом!
Дом — полная чаша.
Счастье: время такого меда,
что от капли — тяжко!

Владимир Британишский ? Песенка

Ты расти, моя любовь,
где тебя посеяли:
среди снега, среди льдов,
у меня на севере!

Ты забудь, забудь, жена,
как ты прежде жила!
Ты не жалуйся, родная,
что холодная зима!

Я ветров не разгоню,
я снегов не растоплю —
я одно лишь обещаю:
что тебя не разлюблю!

Владимир Британишский ? Свободные стихи

Дискуссии о
свободном стихе
скучны и сво-
дятся к чепухе
или же схо-
дят на пустяки.
А вот
свобод-
ные стихи —

Тысяча девятьсот
восемнадцатый год.
РСФСР. Москва.
Мемориаль-
ная доска
(цемент):

«Наступит зо-
лотой век
люди будут жить
без законов
без наказаний
совершая добро
вольно то что
хорошо и
справедливо»
овидий

Владимир Британишский ? Старая фотография

Вот в парке, в пригороде Петрограда,
сидит отец мой, оседлав скамью.
Рисует. Взглядом устремлен в свою
натуру. Сзади — то ли балюстрада,
то ли ограда; может быть, фрагмент
дворцовой галереи. Он — студент.
Пожалуй, в Академии Художеств.
(лет двадцать есть уже ему). А может,
еще у Штиглица. Он в пиджаке
расстегнутом. Огромные карманы.
А рукава немного коротки…
С мольбертом ходят только старики.
Этюдник носят только шарлатаны.
Бумаги лист. Кусок угля в руке.
Лист на картоне, а под ним — полено
березовое (ну и здоровенно!
откуда оно только здесь взялось?).
Стволы двух-трех деревьев: не берез,
а сосен: как классичные колонны.
И не мешает город отдаленный
сосредоточиться. И первый штрих
вот-вот, ликующий, как первый стих,
вскипит — нетерпеливо, торопливо,
от жажды высказаться, от наплыва
чувств, от желанья видеть на листе
то, что в уме уже давно готово,
хотя в натуре ничего такого
или подобного по красоте
и не было совсем…

Спеши, отец!
Жизнь коротка: начало и конец,
а середины почему-то нету.
Пребудет вечно мир, который вне,
но то, что в нас, внутри, в тебе, во мне,
кто, кроме нас, поведать может свету?

Владимир Британишский ? Моя мама девчоночкой лет четырнадцати

Моя мама девчоночкой лет четырнадцати
торопилась: ей так не терпелось вырасти
и гулять, как лучшие барышни Гатчины
не с какими-то зряшными неудачниками,
нет, нет, нет! только с летчиками, с авиаторами,
что взлетали в воздух и дух захватывали.

А всю жизнь прожила она за художником.
И ходил он в кепке — не в шлеме кожаном.
Скипидаром пропахший, он с одержимостью
занимался нелепейшим делом — живописью.
Был упорным, талантливым, по всей видимости,
и взлетел, взлетел, но — годам к семидесяти!

Владимир Британишский ? Лес и рыба

В теплом месяце июне,
лишь река у нас пошла,
лес, поваленный на юге,
приплывает к нам плашмя.

И пока вода не спала,
вдоль по малым и большим
слышен шум сплошного сплава,
словно шум лесных вершин.

Как отбившиеся бревна
развязавшихся плотов,
ходят кругло и огромно
осетры восьми пудов.

Лес и рыба! Лес и рыба!
Трест «Обьрыба»,
трест «Обьлес»,
обнявшись, глядят с обрыва,
как два господа с небес!..

Выруби в обрыве лестницу
и на реку спустись —
пахнет рыбой,
пахнет лесом,
парохода первым рейсом
и прилетом первых птиц!

Владимир Британишский ? Врубель: Демон поверженный

Кристаллы. Раковины. Водоросли.
Сине-зеленый царь морской…
И, с крыльями павлиньей бронзовости,
но с мукою с глазах людской,
с плечом, будто на дыбе вывернутым,
но в царский завернувшись плащ,
пловцом, себе на гибель вынырнувшим
из бездн Вселенной, чтобы пасть
на брег Земли — и все же царственное,
хоть гибнущее существо,

в ущелье среди скал распластанное,
закатными освещено
лучами. Все в нем не по-здешнему
Чужак. Но обжигает нас
свет — внутренний навстречу внешнему —
из гаснущих горящих глаз.

Владимир Британишский ? Стоит на горке церковь-недотрога

Стоит на горке церковь-недотрога.
Телеги проскрипели стороной.
И всхлипывает жалобно дорога,
дрожа исполосованной спиной.

Обшарпанные, мокрые леса.
Поля кругом, как рекруты, обриты.
И редкие, корявые ракиты —
заплаканны их серые глаза.

А над землей — безрадостная пасмурь.
И, медленно трезвея на дожде,
спускается с горушки пьяный пастырь,
копая ногтем в грязной бороде.

И — тишина.
И тщетно ухом жадным
каких-нибудь землетрясений ждать:
бездольным, бескоровным, безлошадным
безропотность безгласная — под стать!

Владимир Британишский ? Кваренги

Он — творец и создатель вон той колокольни Владимирской,
Мариинской больницы (где мама потом умерла)
и Дворца Пионеров, куда из опеки родительской
под опеку Поэзии я убегал дотемна.
И вот этого здания — после войны там был госпиталь,
а потом там Публичка устроила свой филиал
и читальные залы для школьников…
Все это создал он —
для меня и для всех, кто здесь жил или хоть побывал.

Вот смотрю на него, страхолюдного, тяжелорожего,
с этим носом чудовищным (хватит и на четверых!),
и никак, ну, никак ничего не найду в нем похожего
на чарующий облик всего, что построил старик.

Как рождаться могли у мордастого, у толстопузого
эта музыка, эта поэзия, сны наяву.
Ибо зодчество — это ж поэзия, это же музыка,
он-то знал, он-то слышал, мы ныне внимаем ему.
Как же, богом обиженный, жил этот мастер божественный?
Как же он не озлобился, душу свою уберег?
С этим мордоворотом как мог он приблизиться к женщине?
Рассуждать о Прекрасном как мог он, такой носорог?
И не стыдно ль Тому, чья рука ему внешность изладила!
Он-то строил изящно и тщательно и хорошо.
Он, творец и создатель, был выше Творца и Создателя,
так его изуродовавшего ни за что ни про что!

Владимир Британишский ? Уроки Чистякова

В отцовском юношеском дневнике
есть много записей о Чистякове.
Старик уже хворал и умер вскоре,
но память о чудесном старике
отец хранил всю жизнь. Да и дневник
берег, я думаю, того лишь ради,
что в черной, чуть потрепанной тетради
с ним продолжал беседовать старик.

Вот записи. Июнь, июль и август
тринадцатого года. Боже мой!
Какая фантастическая давность!
Отцу — шестнадцать. Чистяков — живой.
И гибель Врубеля и смерть Серова
еще свежи. Над телом Льва Толстого
еще жужжит мух-журналистов рой.
Мир — накануне первой мировой.

Отец рисует в школе поощренья,
но Чистякова жаждет слышать мненье,
как рисовать, как жить, кем быть. И тот,
ученикам уж потерявший счет,
мальчишке дарит мысли, не скупится,
и с синими линейками страница
словами чистяковскими цветет.

Дневник мы прочитали после смерти
отца. А помню, я входил, как в церкви,
в музеи — в Русский или в Эрмитаж —
с отцом, бродил по царскосельским паркам
(а Чистяков ведь жил когда-то в Царском!)…
Отец, держащий кисть иль карандаш,
порой проронит фразу. По крупице
заряд годами продолжал копиться.
Заветы. Заповеди. Мудрость. Весть.
Евангелие живописца.
Здесь
я попытаюсь мысли мудреца
(не буду отрицать, что метод — спорный)
реконструировать со слов отца,
а кое-что по той тетради черной.
В них веет дух высокий и просторный,
как в проповеди некогда нагорной.
И ничего для красного словца.

Вот что могу я вспомнить и прочесть.

Есть Леонардо, Александр Иванов
и несколько таких же великанов:
творцы и вседержители. А есть
тьмы-тьмущие дельцов и шарлатанов,
любимцев публики. Глаз не отвесть
(какой-нибудь, к примеру, Семирадский) —
блеск и эффект! а свет какой! а краски!
Картина, как красотка, дарит ласки
любому встречному!.. Аукцион!..
Кто больше, господа?.. Всё на продажу!
Всё напоказ!.. Но как же ты покажешь
виденье, непостижное уму?..
Ты должен с юности решить, кому
ты служишь: бирже или Эрмитажу?..

Художник — химик. Шагу не ступи
без химии: без масел, красок, лаков.
Без техники немыслимы стихи
и музыка… Художник—как Иаков,
с Искусством борющийся, а оно —
как Бог: сурово, гневно и темно…
И все-таки оно же дарит свет…

Сюжет? Конечно, важен и сюжет.
Но далеко ли на одном сюжете
уедешь?.. Мысль, идея — только сети,
в которые улавливают суть.

Но суть умеет ловко ускользнуть
и вообще не каждому дается.
Суть не рассказывается — поется,
так Чистяков учил…
Так он сказал…
Так он твердил… Так повторял… Так верил…
Таким художников аршином мерил…
Так угадал… Предугадал… Так знал…

Я слышал все это и с давних лет
ловлю себя на мысли (ну и бред!),
как будто Чистяков учил Сезанна
и Водкина. Отец мой — сезаннист
и водкинец. Но, как ни назовись,
он — чистяковец: в том, как неустанно
он строил мир; как он одолевал
грозящий миру хаос; создавал
алмазы из угля и чернозема;
как прозревал незримый идеал
сквозь матерьяльность формы и объема.

Устав от суеты и пустяков,
он в Эрмитаж уйдет и скажет маме:
— Пойду поговорить со стариками! —
Я знал: один из этих «стариков» —
профессор живописи Чистяков.

О, скольких, скольких на своем веку
он научил! О, скольким старику
отец обязан! Да и я отчасти…

Задумчивей становишься, зрелей —
уроки умерших учителей
все ярче вспоминаются, все чаще.

Владимир Британишский ? Последние картины Ге

Как жить? Что есть истина? Что
есть в истине? Может, смешно —
на крест за нее и в тюрьму?
Нужна ли она? И кому?
Пилат. На свету. А в тени —
его арестант у стены,
истерзанный, грязный, босой,
со связанными за спиной
руками, одни лишь глаза
горят на лице, волоса
всклокочены, в нищем тряпье
он жалок. Но главное не
в величии, учит нас Ге,
не в том, чтоб стоять на свету,
а чтоб отстоять правоту,
пусть жизнью, пусть гибелью, но
отринуть всесильное зло.

Судилище. Судит толпа.
Казнить. Но потом. А пока
плюют в него, бьют по лицу
и, прежде чем дать палачу,
помучают сами. К стене
прижатый, он сжался. А те
поют и ликуют, полны
победного пыла толпы.
И все-таки, учит нас Ге,
сей уничиженный, на дне
униженности, все равно
всех выше плевавших в него.

«Распятья» (рисунки, холсты).
Кресты и тела и кресты,
тела и кресты и тела…
Но так, чтоб мозги сотрясла
картина. Чтоб било в глаза
страданье. Чтоб было нельзя
уйти от него. Никуда.
Чтоб ужас объял. Нагота
терзаемых. Страсти по Ге.
Не спрячешься, зритель, нигде.
…Тела и кресты и тела…
Так некуда скрыться от Льва
Толстого, с его «Не могу
молчать». Не уйти. Никому.
Закроешь глаза, но внутри —
Голгофа. Распятые. Три
предсмертных конвульсии. Рты —
как раны. В терновом венце —
пророк на кресте. На лице —
одна только мука, одно
страдание, самое дно.

Он в смертном поту и в крови,
копьем под ребро уколи —
уже он не вздрогнет, глаза —
потухли. Но он — не слуга
убийц. Уничтожен, но не
подвластен им, учит нас Ге.

Предсмертная живопись Ге.
Так молния, вспыхнув во тьме,
в ночном беспросветном лесу,
вдруг лес и Вселенную всю
и душу твою, все нутро
светло, нестерпимо светло
на миг освещает, слепя.

Так осуществляют себя.

Владимир Британишский ? Репин: «Отказ от исповеди перед казнью»

Но в атеистах — столько истовости
и столько веры негасимой,
что отказавшийся от исповеди
весь светится духовной силой.

Сидит, не выспавшийся, ежащийся,
худой, всклокоченный, иззябший,
но — волей репинской, художнической —
во тьме тюремной воссиявший.

А поп, громадина отъевшаяся,
неодухотворенной тушей
стоит. И крест блестит, отсвечивая:
свет отражая непотухший
того, другого.

Пламя выкинулось,
так озарив тюремный сумрак,
что уж не живопись, а иконопись
нужна. И страсть, а не рассудок.

А если живопись — по-рембрандтовски:
самосветящиеся лица.
Свет революционной ревностности:
страсть светится так, что святится.

В темнице в царской, как в сокровищнице,
светлей каменьев самоцветных
сияет, умереть готовящийся,
но всем живым светящий смертник.

Весь обращенный к царству будущего,
он гибнет, но воскреснет в душах
как отрицанье мрака, тушащего
свет — свет, который не потушишь.

Похож он на того, евангельского,
на крест пошедшего пророка
и на Крестителя ивановского
похож, не верующий в бога.

Но что-то есть в нем и от Мусоргского,
от Писарева и Крамского,
и от подвижничества русского,
и от учителей раскола.

Семинаристская, студенческая,
против царя, против насилья,
почти как та, самосожженческая
раскольническая Россия,
рванулась, удила закусывая,
вперед: на подвиг и на гибель…

И одержимость — аввакумовская…
Как верил он!.. Как ненавидел!..

Владимир Британишский ? Клейнмихель

— Папаша, кто строил эту дорогу?
— Граф Петр Андреич Клейнмихель, душенька.
Некрасов. Эпиграф к поэме «Железная дорога»

Клейнмихель после смерти Николая
все жил и жил, никак не умирая.
Жил лет пятнадцать. Пережил жену.
И с ужасом глядел, не понимая,
на обновляющуюся страну.

Журналов и газет он не читал,
но знал и так: писаки стали наглы.
Некрасов на него наклеветал,
а ведь Некрасов — чуть ли что не главный.

На улицах он видел: молодежь
длинноволоса сплошь и бородата.
Учены чересчур. Ума палата.
Все — умники. Усердных — не найдешь.

А он — усердным был. Не уставал
служить царю. Проделал труд немалый.
Плотины строил. Проводил каналы:
Онежский, Белозерский… Создавал
водохранилища, мосты, дороги.
Он расчищал днепровские пороги.
Любые трудности — одолевал.

Послушать если слухов и молвы
или Некрасова с его стихами,
то путь от Петербурга до Москвы
он сплошь устлал, как шпалами, телами.

Да, не жалел себя, но и людей.
Железная дорога? Да, на ней,
случалось, мерли: тиф и лихорадка.
Пусть так. Но что касается порядка,
порядок был.

Теперь он — «зверь», «злодей»
(с тех пор, как не у дел!). Теперь кто хошь
его ругает, устно и печатно,
из тех, кто вхож к нему был и не вхож.
Кто руку лобызал, бранит нещадно.

А прежде было: приезжали все
ко всенощной в его домашней церкви
и — в карты на всю ночь… И в том числе —
граф А., граф Б.!.. Все позабыли, черти!..

Он ходит в Государственный совет,
сидит и хмурится, не возражая.
Россия вся — какая-то чужая.
С кем душу отвести? Нет близких, нет!

Он ездит летом на воды в Карлсбад,
где прежних лет служаки отставные
ворчат-брюзжат, как плохо стало ныне,
и рассуждают вслух, кто виноват.

Кто виноват? Во многом — Александр.
Слабохарактерен и либерален.
Однако ж мы царей не выбираем.
Он долго будет царствовать: не стар.

А может быть, и не его вина?
И не Елены, и не Константина?
А просто уж такие времена?
Но где начало их? И в чем причина?

И вдруг пришло Клейнмихелю на ум:
железные дороги — вот в чем корень!
С них началось! Как раньше он не понял!
А помнится, ведь кто-то намекнул:
мол, нечего спешить, мол, бес-прогресс
как раз и проникает в форме пара,
и если он в империю пролез —
конец империи, пиши пропало!

Соединив Москву и Петербург,
не видел Николай (и он не видел!):
не поезда по рельсам побегут,
а бес-прогресс, монархии погибель!

И путь от Петербурга до Москвы —
теперь Клейнмихель видит — только средство
(как все шоссе, каналы и мосты)
к увеличенью скорости прогресса.

…Прогресс шел не по дням, а по часам.
А он, реформ и перемен хулитель,
рвал и метал: ведь виноват он сам!
Он сам! Клейнмихель виноват! Клейнмихель!

Владимир Британишский ? Парголовское кладбище

Столько царского было, дворцового, паркового:
Пушкин, Павловск…
Но единственным парком теперь только Парголово
мне осталось.
Примиреньем ли с жизнью и смертью? Отчаяньем?
Пониманьем?
Или дымом отечества: тем окончательным,
поминальным?

Владимир Британишский ? Градоначальники города Глупова

Градоначальники города Глупова
длинной чредою, друг друга сменяя,
движутся, как карнавальные пугала,
на всенародное их осмеянье.

Сколько их тут! Великаны и карлики,
тучный и тощий, урод и болванчик…
Где мы? В кунсткамере? Или на ярмарке,
где их показывает балаганщик?
То ли страшилища? То ли посмешища?
В масленичном маскараде? В кошмаре?..
Русь монархическая и помещичья
кажет свои богомерзкие хари.

Замухоморенный лес мифологии
их породил? Этот лес худородный,
где замуравели и заколодели
к будущему все пути и дороги?
Где, на корягу присев иль на камушек,
в чаще чудовищного чертолесья
Баба Яга пожирает Иванушек
вот уж которое тысячелетье?
Где на заросшей бурьяном обочине
жизни, грохочущей паровиками,
в царской, боярской, помещичьей вотчине
горбится чернь. Как всегда. Как веками.

Чернь, что мордована, пугана, пытана
и заморочена так, что готова
в звере узреть генерала Топтыгина
и убежать, оробев, от такого.

Царь, губернаторы и городничие,
частные приставы, городовые —
многоголовые Змеи Горынычи.
Где ж богатырь? Ни Ильи, ни Добрыни.

Люди, прозрейте! Неужто и нынешний
день не подарит вам ясного зренья?
Люди! Чудовищный мир этот — вымерший!
Тень! Невещественное наважденье!
Вымерший он! Он лишь тужится, силится
быть. Он давно уж безжизнен, как призрак:
призрак царя ли Ивана Васильича
или того, кто казнил декабристов,
Пушкина мучил, сослал Петрашевского
и лютовал над страною лет тридцать…

Ох, эта непроходящесть прошедшего,
цепкость его и зубастость и хитрость!

Владимир Британишский ? Фет в кирасирском полку

Фет вспоминает Елизаветград
и службу в армии. И, как ни странно, рад
подробностям. Не служба, а парад.
Не жизнь, а бал. А Фет — не то чтоб фат,
но любит флирт и сладкий аромат
букета женщин, музыки и танца.

Перелистнем записки наугад.
…Портрет красавца Листа — концертанта,
любимца публики… Вот в центре кадра —
красавцы кони… Вот красавец царь…
Вот царский смотр: сверкает медь и сталь
и скачет монумент царя-кентавра…
Фет—кирасир. Какая красота!
Он в каске с гребешком из конского хвоста.
Он в латах. О, любительницы ретро!
Вы только полюбуйтесь: Фет — корнет!..
…А воздух зноем пламенным прогрет,
и степью дышит дуновенье ветра.

Вот Фет танцует с будущей Вовчок.
Вот ездит конно с Бржеской (тсс! молчок!).
Вот он обрел и потерял Елену
(Марию Л.: «Елена» — криптоним)…
И то, чем жил он, то, что было с ним,
не в Лету кануло, а в Иппокрену.

К тому я и клоню: к тому, что Фет —
отчасти и украинский поэт,
и хоть в стихах почти что нет примет,
но где-то за стихами — Украина:
он там и танцевал, и гарцевал,
он там на чин майорский уповал,
он молод был, он счастлив там бывал —
не лучшая ли жизни половина?..

Владимир Британишский ? Красное и серое

Серенький тусклый колорит
тех живописцев-петербуржцев,
о коих Гоголь говорит:
не пышных, тихих, простодушных.

Окно, глядящее во двор,
где грязный водовоз льет воду,—
вот весь их грустный кругозор.
Вот мастерская: грязь и сор
и бедность, хоть беги из дому.

Вот их этюды по стенам:
бесцветный город и окрестность,
как будто сеется туман
и все окутывает серость.

Серенький тусклый колорит…
Но Гоголь (как, бывало, Брейгель)
вдруг киноварью норовит
ударить.
Как петуший гребень,
рубахи бедных рыбаков
над бледной полыхнут Невою
или бедняцкий красный гроб
глаз колет крайнею бедою.
И этот ярко-красный блик
так озарит сплошную серость,
что станет нестерпима вмиг
вся жизнь…
А столько лет терпелась!

Владимир Британишский ? Отечественные записки 1840-х годов

«Отечественные записки» умеренного либерала
Краевского. Не так-то много. Но, в сущности, не так уж мало.

Мы требовательны. Мы склонны к максимализму: «или – или».
Но ты представь себе те годы: как выдержали бы, как жили
люди без этого журнала, без этой малости, без этой
полемики (пусть полускрытой) против булгаринской газеты,
без этой фиги (пусть в кармане), без этой фразы (пусть туманной:
что цензор не уразумеет, поймет читатель постоянный),
без горькой лермонтовской «Думы», филантропических тенденций,
без новой повести французской, без философии немецкой!..

Журнал читают в Петербурге: двор и сама императрица,
чиновники и офицеры, купцы, значительные лица.
Семинаристы, разночинцы, бедные люди и плебеи,
отчаиваясь и мечтая, в журнале черпают идеи.
Его читает вся Россия (подписчиков четыре тыщи)
и в дальней ссылке Кюхельбекер, столь алчущий духовной пищи.
Жители Омска и Тобольска Жорж Занд и Диккенса в журнале
получат лишь немногим позже, чем лондонцы и парижане.
Ждут новых номеров студенты в библиотеках и кофейнях
(ведь на подписку у студента нет никаких, конечно, денег)…

Сороковые годы. Время споров, сомнений и вопросов.
Журнал, могло бы показаться, уж слишком робок, слишком розов.
Но нет, никто так не считает. И Рудины, и радикалы,
те, что потом готовы будут «к оружью» и на баррикады,
пока что жаждут мысли, мысли и той работы исполинской,
которой символ, свет и стимул – журнал и вождь его Белинский.

Журнал. К его «преступным мыслям» и «политическим намекам»
приковано вниманье многих, следящих неусыпным оком:
царь Николай, министр Уваров и все начальники и власти,
жандармы у Цепного моста, цепные псы различной масти,
доносчики (Фаддей Булгарин, Б.Федоров и иже с ними,
с фамилиями, с именами и аноним на анониме),
и прежних царствований старцы, что с нынешней эпохой в споре,
и послушники-москвитяне с митрополичьего подворья.

Журнал. И что они в нем видят? И чем их так пугают, право,
«Отечественные записки», двенадцать книжек ин-октаво?
Статьи, рецензии, заметки. Об электромагнитной силе.
О высочайшей в мире печи, что в Англии соорудили.
О паровозах, пароходах, успехах банковского дела,
ускоренном движенье жизни в жилах общественного тела:
«…движение дано, мир ныне не может уж остановиться…» –
так пишет госчподин Башуцкий (с уверенностью тайновидца!).
«…не может уж остановиться…будет идти вперед…» (Ведь верно!
Выходит, старые журналы перечитать порой не вредно!)

«Отечественные записки» (двенадцать книжек ин-октаво) –
вот двигатель, что движет время к отмене крепостного права.
Приспособленье силы пара к движенью на воде и суше –
проблема важная. Но важен и двигатель, что движет души.
Он впрямь колеблет все основы и, хочет кто или не хочет,
Подтачивает прочность трона. Как капля. Та, что камень точит.

Владимир Британишский ? Салтыков и Щедрин

Как жизнь вести одну
двоим под общим кровом —
смутьяну Щедрину
с почтенным Салтыковым?

За что им этот ад —
в одном ютиться теле?
Грызясь, как с братом брат:
живьем друг друга б съели!

Тот прет против рожна
и всех властей в России,
у этого — жена
и слабости людские.

Тот делает добро
и правду-матку режет,
а этот — пьет бордо
и вкус гурманский тешит.

Тот с золотым шитьем
мундир казенный носит,
а этот — с кистенем,
вот-вот и бомбу бросит.

Тот — в шелковых чулках
и в лаковых штиблетах,
в лицее как-никак
он в лучших был поэтах.

А этому — чулки
отвратны щегольские
и всякие стишки,
свои или чужие.

Сиамских близнецов
пожизненно сращенье:
Щедрин и Салтыков,
ведущие сраженье.

Но оба уж они
равно больны и стары,
терзают их одни
кишечные катары.

Один у них бронхит
(хоть двуразделен дух в них),
одна ступня болит,
одно колено пухнет.

И смерть объединит
их на одре обоих
и вместе их двоих
во гробе упокоит.

Владимир Британишский ? Никитенко

— «Дневник» Никитенки читаете? Кладезь!
Почтенная летопись! Тыща пятьсот
страниц! А представьте, мы вдруг оказались
без этих подробностей — сколько пустот
зияло бы там, где сияют цитаты
у наших историков, если б «Дневник»
пропал! Сколько б книг обесцветилось вмиг!
Какие бы в них обнажились утраты!

Да, да! Но, вы знаете, больше всего
мне было бы жалко утратить — его!..

Он ценит упорство, талант и характер.
Вот Линкольн, что был дровосеком. Вот Франклин,
что был типографщиком. Джонсон, портной,
что стал президентом. Вот граф Евдокимов,
что писарем был. Вот он сам, крепостной,
что тайным советником стал…

Но, покинув
крестьянскую хату, в столичных гостиных
вороной, втесавшейся в стаю павлинов,
он видит себя. Украиной родной
он грезит. В столице живет, как в темнице
холодной и мокрой, в темнице сырой.

Да он ведь давно уж на волю отпущен!
Нет. В рабстве себя ощущает. В гнетущем.
Всеобщем. Висящем над целой страной.

Всесильны Правительство и Провиденье.
А люди как рыбы молчат. Как рабы.
Но образ прикованного Прометея:
Поэзии, в ржавых цепях и в крови,—
на первой же лекции, вот этот образ!—
трагический, да, но вселяющий бодрость.

Народ, что веками был ниже травы,
незримо стоит за спиной Никитенки.
Пусть он не поклонник Емельки и Стеньки,
но все же казак. И упрямый как вол.
И сам Николай не припрет его к стенке.
Он выдюжит. Был Николай, да прошел.

И век деспотизма пройдет. Пусть не сразу.
Пусть даже вступает он в новую фазу,
но минет, исчезнет, пройдет. А пока
старик повторяет любимую фразу:
мол, все перемелется — будет мука.

Он верит в российскую будущность, ибо
народ перетерпит и перенесет
все: барское иго и царское иго,
ярмо нищеты и помещичий гнет.

«Терпенье и мужество» — вот его кредо.
Но что-то в нем есть от сапожника-деда,
который был трезвый и тих и смирен,
тачал знай то чоботы, то черевики,
но выпивши дед был ругатель великий,
шумел, бушевал и хотел перемен.

Профессор и цензор, уставший томиться
весь день, перед сном за дневник свой садится
и, дав себе волю, как выпивший дед,
клянет и реакцию, и мракобесье…
Дневник возвращает ему равновесье.
А утром ему — в комитет и в совет.

Владимир Британишский ? А у невских берего

А у невских берегов —
зябко, холодно, зима.
Глинка, Кукольник, Брюллов —
за бутылкою вина.

Одна бутылка на столе,
а две бутылки под столом.
Эх, побыть навеселе
да позабыть об остальном!

Один рисует царский двор,
другой муштрует царский хор,
а третий — царский драматист,
пока не кончится фавор.

С них не сводят зорких глаз
Бенкендорф и Николай.
Но сегодня, но сейчас —
вольным воля, пьяным рай!

Три пропащих, три раба
в царской службе-кабале…
Но сейчас им трын-трава
и бутылка на столе.
Сбросив фраки-сюртуки,
уж который час подряд
бражники и шутники
пьют и курят и острят.

Один рисует быстрый шарж,
другой играет бурный марш,
а третий в рифму сыплет сплошь,
когда все трое входят в раж.

И что им — высший свет и власть,
и фон барон, и граф, и князь!
Цыган или венгерец Лист
поймут их боль, тоску и страсть.

Как мужики вокруг костра,
вокруг артельного котла,
сидят-гуляют до утра.
Вот так и жизнь сгорит дотла.

Жребий каждому иной.
Все помрут, но в свой черед.
А пока что за стеной
зимней ночью вьюга вьет.

Только выйдешь — ветер в лоб.
В ледяном гробу — Нева…
Глинка, Кукольник, Брюллов —
за бутылкою вина.

Владимир Британишский ? Смерть Крылова

Уже и Грибоедов был убит,
и Пушкин. Никого не оставалось.
Старик Крылов, нечесан и небрит
(как светская молва о нем твердит),
влачит свою безрадостную старость.

Крылов лежал (лежачего не бьют).
Не бунтовал (бунтовщиков казнили).
Валялся, не одет и не обут,
в постели, как в прижизненной могиле.

Он пережил царицу, двух царей
и только николаевского царствованья
не одолел: уже он стал старей
и ждать устал.
Когда-то юность яростная
сулила новый век, и этот век
вот-вот уже достигнет середины —
а впереди просвета нет и нет
(ну, прожил бы он восемьдесят лет —
чего дождался бы?), и ни единой
надежды: взгляд встречает тьму и тьму.

И, смиловавшись, смерть пришла к нему.

Владимир Британишский ? 1848 год в Зимнем дворце

Утро. Вышел курьер из дворца. Он молчанье хранит.
Он недобрые вести царю из Берлина привез.
Государыне дали лавровые капли и аконит.
Врач при ней. С сердцем плохо. Лицо подурнело от слез.

— Ах, мой брат! — она плачет. — Молчите! Он тряпка и трус! —
Николай обрывает. — И вся эта ваша родня —
лишь трухлявая гниль! На кого я теперь обопрусь?
Вся Европа трещит, и обрушилось все на меня!

Как мой брат Александр, содержавший в тяжелые дни
ваших нищих бездомных родителей, живших в Мемеле, как голытьба,
так и я был кормильцем бесчисленной вашей родни:
сколько денег я дал им взаймы! сколько было возни!
и какой же теперь благодарностью платят они!
Тесть как тесть был, но шурин! — пошлет же такого судьба!..

Николай задыхается. Он же от ярости пьян.
Надо взять себя в руки. При чем тут бедняжка жена!
Он пойдет на врагов. У него в голове уже план.
Он покажет им всем — якобинцам всех наций, всех стран!
Он до Рейна дойдет! До Парижа! Как в те времена!

Как тогда — он представил — в четырнадцатом году:
…Мы с Мишелем в Париже!..А мать не хотела пускать…
А дошли до Парижа!.. И я теперь тоже дойду!..
Пусть один…Пусть берлинец, подлец, отсидится в кустах!..

Или даже, орудием став одуревшей толпы,
пусть войну мне объявит! — ну что ж, он получит войну!..
Брат мой Фриц!.. Ну, так что же? когда же ты двинешь полки?..
Кто еще? Вся Германия? Может, и Франция? Ну?..

Триста семьдесят тысяч мы выставить можем к весне.
Если нужно, и больше. Паскевич тряхнет стариной.
Грудью против анархии! Выстоим в этой войне!
Вы сильны на словах, но попробуйте в деле со мной!..

Нет. Нельзя рисковать. Он один. Совершенно один.
Уберечь бы Россию! Спасти от крамолы и смут!..
Пусть попробуют сунуться — тут уж мы им зададим!..
Неужели зараза появится скоро и тут?..

Неужели права та гадалка, мадам Ленорман:
Александр, Николай, а потом — только дым и туман?..
Неужели конец всей династии, царству, всему.
Оттого что Европа опять начала кутерьму?..

Он задушит все замыслы. Пушками чернь усмирит…
Запретит философию, говорунов истребя…
Всех там Гете и Шиллеров (тот безбожник, а этот бандит),
всех он их успокоит!.. Но как успокоить себя?

Вся Европа бушует в его голове и в ушах.
Франкфурт, Лейпциг, Берлин —
всюду “Freiheit! — кричат. — Bruderschaft!”
“Vive la France! — горлопанят в Париже. — Vive la Republique!”
Будто в Зимнем дворце этот наглый разносится крик.

…Утро. Вышел курьер из дворца. У него на лице
ничего не прочтешь. Он безмолвен, как глухонемой…

Тихо-тихо…Весь город как вымер…Лишь в Зимнем дворце
гул по залам идет, будто бьется о скалы прибой.

Владимир Британишский ? Переписка

Отец Александра Иванова,
Андрей Иванович,
так никогда и не побывал
в Италии.
Кроме Высочайшей на то
воли,
не было никакого средства:
«Я буду в Риме,
если это будет благоугодно
Ему».
Ему, то есть Николаю I
(а может быть, Богу, что. впрочем,
одно и то же),
так и не оказалось
благоугодно.

Отец и сын
переписывались.

Из писем Андрея Ивановича
можно узнать,
что Сережа учится с прилежанием,
но отдать его в Горный корпус
слишком дорого,
восемьсот рублей,
а всего наличного капитала
едва уже становится достаточно
за наем квартиры
и покупку дров;
что в Петербурге четыре скульптора
конкурируют на изображение
ангела с крестом
для памятника Александру I,
что в Академии господин Шебуев
пишет апофеоз Екатерине
по фальшивому мрамору,
что сам он, Андрей Иванович,
из Академии,
по монаршей немилости,
уволен,
однако ему заказан
Кабинетом Его Величества
иконостас для церкви
в новоприобретенных Россией
губерниях.
«Вот как, любезный Александр,
у нас дела совершаются:
всё по Высочайшему повелению».
В одном из писем
он добавляет,
что весьма любопытно было бы
видеть хотя бы портрет
Александра:
«Правда ли, что ты оброс
бакенбардами,
как покойный дядя?»

Александр Иванов
пишет отцу,
что климат в Италии легкий,
природа блестящая,
прелести Рима очаровательны,
фрукты дешевы,
холеры здесь пока что не ожидают,
но отрываться от дому родительского
скучно;
Александр говорит о слезах,
каплющих на сию бумагу,
уверяет, что только искусство
заставляет его пожертвовать
скорейшим свиданием,
и просит ходатайствовать
в Обществе поощрения художников
об отсрочке.
Несколько лет спустя
он уже сомневается,
будет ли он когда-либо
в Петербурге:
«Я себе это представляю
только в самом крайнем положении».

В Петербург, однако же,
Александр Иванов
вернулся,
следуя за своей картиной,
с которой не мог расстаться.
Здесь он провел
последние шесть недель
жизни.
«Вечером,— пишет он брату,
оставшемуся в Италии,—
ходили на Смоленское кладбище,
но не нашли
ни матушкиной, ни отцовской могилы».

Умер Александр Иванов
в Петербурге,
от холеры,
которой он, оказывается, опасался
вполне справедливо.

Владимир Британишский ? Глазами Кюхельбекера

«Оссиановские облака»,
«скандинавская» ночная буря…
В «Путешествии» что ни строка —
подчинен ландшафт литературе.

Но, отдав литературе дань
и над ней и над собой возвысясь,
некую поэт преступит грань:
это в нем проснулся живописец.

И тогда уж черт ему не брат!
Схватит кисть, сверкнет очами зверски
и как мрачно-пламенный Рембрандт
пишет интерьер Потсдамской церкви:

Сумрак. Скудное мерцанье свеч.
Тусклая сияет позолота.
Алый (бархат драпировок) свеж
(тут уж он предвосхитил кого-то
из романтиков: Делакруа?).
Стен темно-багровые обои…

Или озарение другое:
он, едва лишь обретя крыла,
за шлагбаум выбравшись, пустился
в дальний путь — и вдруг узрел листву:
синих, желтых и пунцовых листьев
празднество осеннее в лесу.

Желтый — пусть, пунцовый — пусть,
но синий?
Этого ни на какой картине
не подсмотришь. Это уж его
живопись, его пейзажи, это
цветовиденье поэта, цвето-
пиршество и цветоволшебство!

Владимир Британишский ? Жизнь Крылова

1. Дыра

Есть «молодой Крылов» и «дедушка Крылов».
Десятилетний между ними промежуток.
Не столь уж и велик разрыв, но чем-то жуток.
Безвременье. Дыра на рубеже веков.

Зло — это, в сущности, отсутствие добра,
как Августин учил. А стало быть, дыра —
не просто пустота, а гибель для живого.
Дыра. Историю она не прервала,
но уж Крылова-то пожрать она могла,
да что там говорить, не одного Крылова.

Крылов, по счастию, в той бездне не исчез.
Он пережил. Дожил. Дождался. Он воскрес.
«Дней Александровых прекрасное начало»
его к поэзии и к жизни возвращало.

Он славен. Вот его рисуют портретисты.
Вот в Павловском дворце он гость императрицы
Марии Федоровны. Ордена, чины.
Поэты чествуют его. Увлечены
им женщины (смотри записки Анны Керн).
Народ и светская его читает чернь…

И долго жил Крылов. Но все не забывал
десятилетний тот, зияющий провал.
Животик отрастил. Но чувствовал спиной
ту бездну черную, тот ужас ледяной.

2. И все-таки он был

14 декабря 1825 года
Крылов был на площади.
Свидетельства современников

И все-таки он был на площади в тот день.
До самых сумерек стоял в толпе людей.
Чего-то ждал. Чего? Он сам не знал, пожалуй.
Он с детства был такой: любил смотреть пожары,
а пугачевский, тот, что чуть его не сжег,
с отцом и с матерью, оставил в нем не шок,
а память праздника, ворвавшегося в будни.
(Он Пушкину потом о пугачевском бунте
будет рассказывать.) А в скучном Петербурге,
чуть только услыхав, что где-нибудь пожар,
он сломя голову по городу бежал,
пусть даже ночь-полночь, тотчас вскочив с постели.

Бежал и в этот раз. И вовремя поспели.
Народу собралось, наверно, тысяч сто
на этот не пожар, а неизвестно что,—
купцов, мастеровых, крестьян, простонародья…
Царь окачурился и выпустил поводья,
а новый не успел еще вскочить в седло.
Вот тут-то бы как раз коня и понесло!
Куда? Крылов-то знал (хоть был республиканец):
в России долго ждать республики покаместь.
А новый Пугачев (хоть не пугал его)
республики едва ль приблизит торжество.
Дай бог, грядущие дождутся поколенья.

И все ж он праздновал. Каменья и поленья
летели в царских слуг; того бревном в плечо,
того булыжником огрели горячо,
а самого царя — такими матюгами,
как ни один поэт не смог бы в эпиграмме.
(Он — мог. И о царе и о его дворе:
в шутотрагедии о Трумфе-немчуре.
Не напечатано, но все читали в списках.)

— Иван Андреевич! — кричали из каре
мятежники ему (он оказался близко).—
Вам надо уходить!… — Он понимал. Да, да.

Но повторится ли такое? Никогда.
Он должен досмотреть. Хотя конец уж ясен.

Вот артиллерия уж бьет. И снег уж красен
от крови, что ручьем струится, снег топя,
и стынет. Сумерки сгустились. А толпа
рассеялась. Крылов, наслушавшийся пушек,
чуть запоздав, пришел к Олениным покушать.
Весь вечер он молчал. Но и в другие дни
он не болтал, а ел. Привычные, они
и не расспрашивали. Сам он только Варе
поведал в двух словах о гаснущем пожаре.

К утру лишь слабый дым остался от огня
того единственного в длинной жизни дня.
Вновь будни начались. Лениво, как телеги,
унылые часы ползли, а не летели,
и было сумрачно в пустой библиотеке,
и Петербург в окне туманный леденел.
…И все-таки он был на площади в тот день.

Владимир Британишский ? 1835 год

Айвазовский.
Но не Черное море, а вид в окрестностях Петербурга:
чайки, злаки (может быть, тростники?),
лодка, лежащая на песке, на ней сидит человек,
дата — 1835 год.
Пушкин был еще жив.

Воробьев.
М. Н.
«Осенняя ночь в Петербурге»:
сфинксы, луна, блеск Невы, световые эффекты
(за десятки лет до Куинджи),
дата — 1835 год.
Пушкин был еще жив.

Эпоха Пушкина? Эпоха — ничья.
Может быть, даже Пушкин — один из прохожих,
идущих осенней ночью по набережной,
и он уже видит сфинксов,
вот-вот минует здание Академии художеств,
та же самая луна вверху, а внизу та же самая Нева,
но живописец взмахнул, как палач топором, отрубил,
оставил фигурку за пределами этой картины…
Его здесь нету.
Но вот они, эти сфинксы.
Вот эта набережная.
И картина, вот она, есть.

Владимир Британишский ? Император Николай Павлович и искусство

Поэты Николаю не нужны.
Философы тем паче. Но искусство?
Нет. Об искусстве искони пекутся
все самодержцы. Даже если пусто
в казне, на это ли жалеть казны!

Он сам, жена, великие княжны,
а также элегантнейшие дамы,
министры и военные чины,
баталии, весь пышный блеск войны,
ландшафты вверенной ему страны —
должны быть кем-то изображены.
Да и столичные дворцы и храмы
прилично быть украшены должны.

Он сам — и рисовальщик, и гравер,
фортификатор, инженер, сапер
и — как его великий пращур Петр —
он, Николай, — строитель по натуре.
Своей опеки царственный шатер
над всеми он искусствами простер,
но склонность у него — к архитектуре.

Он сам рассматривает зодчих труд,
все их проекты. Он — их высший суд.
И все вершится лишь его решеньем.
Уж Росси — стар, устаревает он,
но есть другие: в русском стиле — Тон,
а в европейском стиле — Штакеншнейдер.

Царь — молодых талантов меценат.
Он Чернецову заказал «Парад»:
как Франца Крюгера «Парад в Берлине»,
но только на Царицыном лугу…
Ну, молодец Григорий! Не могу
сказать, чтобы как Крюгер, но вполне
он справился с картиной!.. На картине —
на вороном прекрасном скакуне —
царь, а немного в отдаленье — свита,
и, словно вытесаны из гранита,
немой громадой замерли войска:
ряды кавалерийского полка.

С художниками он — словно с детьми.
Но все они (как волка ни корми!) —
то просятся в далекие вояжи,
то пишут не парады, а пейзажи.
Одна надежда, что Зауэрвейд
поддержит в живописи жанр батальный.
А впрочем, отзыв заслужил похвальный
и пейзажист. Талант — феноменальный!
Им Севастопольский написан рейд.
Пусть все морские гавани и порты
напишет. Должен. Хоть живой, хоть мертвый.

Ваятелями он доволен. Клодт
фон Юргенсбург от рыцарей свой род
ведет, и, подлинно, воскрес в нем рыцарь.
Нигде в Европе нет таких коней,
как клодтовские. И куда там ей,
Европе, до России и Царей!
Лишь Царь — хранитель рыцарских традиций!

Однако он — не против новизны.
И жанры тоже разные нужны.
Кто хочет, пусть изобразит, к примеру,
купальщиц и купающихся нимф
и все, что полагается у них.
Витали, скажем, изваял Венеру,
вакханку Бруни написал, а Нефф
являет без покрова милых дев.

Милость монарха и монарший гнев —
единственный закон для живописца.
Для всех искусств. Но пусть спокойно спится
художникам! Ведь Царь — один. Как Бог.
И он, как Бог, готов свои щедроты
на всех излить. (На всех, в ком видит прок.)
А требует — лишь одного: работы.

Он не жалеет денег и чинов
и Высочайших милостивых слов
трудолюбивым, преданным, усердным,
достойным поощрения.

Таков
расцвет искусств при Николае Первом.

Владимир Британишский ? Карьеры лицеистов

Мальчики, сделавшие карьеру…
Что ж, приглядимся и к ним. К примеру,
«Модинька» — тайный советник Корф.
Жаль ему тех, кто с поры Лицея
верит, беззубея и лысея,
в детские бредни. Пустой восторг!
Братство до гроба! Союз до гроба!
Гроб?.. Но к нему далека дорога.
Каждый приходит к нему один.
Кем? Губернатором? Генералом?
Или всего только добрым малым,
то есть в ничтожестве до седин?

Кем-нибудь стал ты или не стал им?
С Анной? Владимиром? Станиславом?
В чине каком и женат на ком?
Стал ты чиновником образцовым
или беспутным и непутевым
оригиналом и чудаком?

Крутятся разные варианты
судеб. Несбывшиеся таланты…
И добросовестности триумф
в царствованье царя Николая:
царь, на мятежных гневом пылая,
труженикам воздает за труд.

Тот, кто достоин, достиг удачи.
Кто был пропащим, пропал. Тем паче —
тот, кто был жертвой пылких страстей.
Так Кюхельбекер погиб и Пущин.
А ведь дано было всем живущим
распорядиться жизнью своей.

Сорокалетний, на полдороге,
может уж Корф подводить итоги,
выслуженный пожинать успех.
Порассуждать, хоть с самим собою…
Богом? эпохой? царем? судьбою? —
выделен и вознесен, из всех.

Благополучен он в службе царской.
Благословил его сам Сперанский
(впрочем, старик уж не тот, что встарь!).
Царь его жалует. А отныне,
с нового года, он — на вершине,
он — государственный секретарь!
…Модинька! Жаль мне тебя, чинушу!
Все обретя, потерял ты душу.
Да и обрел ли ты что? Взгляни!
Те неудачники, те бедняги,
те, что чинов лишены и шпаги,
опередили тебя они!

Владимир Британишский ? Перед дверью

Обсуждают обряд присяги:
на евангелии? на шпаге?

Ищут слов каких-то особых,
чтоб торжественнее, страшнее…

Может, как у старых масонов,
клятву дать — с веревкой на шее?

Может, прежде чем примут брата
в лоно братства и свет покажут,
завязать глаза, как когда-то?..
(Как идущим на казнь завяжут?).

Может, деньги забрать и кольца?
Может, ядом страшить? Кинжалом?
Может, мраком? (Не будет солнца:
камер каменные колодцы —
узникам; рудник — каторжанам).

Обсуждают обряд присяги.
Говорят о всеобщем благе.
Все высокой полны отваги
и к высоким словам и жестам
склонны, даже чуть-чуть с кокетством,
с фразой, с позой, пусть так, я верю,
но юнец в гвардейском мундире
ведь и впрямь стоит перед дверью:
дверью гроба? тюрьмы? Сибири?

Владимир Британишский ? Крылов и тверяки

Все тверяки твердят, что, мол, Крылов — тверяк:
«Все наше — ум, язык, словечки, прибаутки!»…

Но не хотят признать себя в его зверях:
«Нет, это не у нас — в Москве и в Петербурге!»

Владимир Британишский ? Молодой Мицкевич (Триптих)

1. Зеленая долина

Что ж поделаешь: возраст. Старею. Не стану,
как молодой Мицкевич к Чечоту и Зану,
писать письмо к кому-то с юношеским жаром,
увлекшись майским утром и пейзажным жанром,
живописуя в красках, трепетно, любовно
зеленую долину в окрестностях Ковно.

Горы, средь них — долина: то уже, то шире.
Солнце взошло недавно (он вставал в четыре),
но горы тень бросали; как едешь ущельем,
то те, то эти склоны, вслед за освещеньем,
зеленели на солнце, в глубине ж долины
тень была. А по склонам — деревьев куртины
(как в парке, чьи красоты Трембецкий прославил).
Мицкевич, план за планом, всю массу представил
рябин, черемух белых, ветвями сплетенных,
темно-зеленых елей и белоколонных
берез. Но здесь поэту мир немой наскучил,
и фильм он в этом месте внезапно озвучил,
дал слышать пенье пташек и журчанье речки,
чтоб слушатель и зритель острее и резче
воспринял центр пейзажа — крестьянок-литвинок,
с корзинками долиной идущих на рынок…

Мицкевич той долине верен, как влюбленный:
в «Гражине», в «Валленроде» (прощаясь
с Альдоной,
Конрад там вспоминает о «нашей долине»).
А позже, много позже, в парижской пустыне,—
все долины и горы, все деревья, травы,
реки, ручьи, озера, ельники, дубравы
Литвы и Беларуси уложит художник
в эпически спокойный тринадцатисложник.
Помните, в третьей книге, где граф с Телименой
и тут как тут Тадеуш, следивший за сценой,
но не граф с Телименой, не Тадеуш даже,
главное там — деревья, черемуха та же,
которую Мицкевич украсит и хмелем,
буки и дуб добавив к березам и елям,
боярышник припомнив, калину, малину,
богаче и пышнее создаст он картину.

Но в том наброске быстром, в том письме из Ковно —
он сам, живой и пылкий и скачущий конно!

2. А. М. 1823

Только «А. М.» и год —
на валуне, в долине.
Речка внизу течет,
так и течет поныне.
Разве что вот грязна,
да и неблаговонна,
а ведь была она
чистой во время оно.
Ну, да чего уж там.
Ладно. Скажем спасибо
лиственницам, дубам,
соснам — так и росли бы
дальше, как и растут…
Древопоклонник страстный,
к этим, растущим тут,
рвался он в годы странствий,
с Лемана и с холмов
Рима, от римских пиний,
к этим, что и без слов
поняли бы, к долине
(полной когда-то птиц…
Ну, да чего уж. Ладно.)…
Но не достиг. И Стикс
не переплыть обратно.

Да, но ведь он не весь
умер. Пресуществился.
Камень, лежащий здесь,—
тоже его частица.

3. Прощание с Литвой

Романтик виленский в Гарольдовом плаще
прощался загодя с Литвой зеленохолмой
и якобы всплакнул у друга на плече,
коль верить версии, какую друг запомнил.
«Прощай любимый край!..» — Вот тут он
и всплакнул,
на первом же стихе «Прощанья Чайльд-Гарольда».
Казенный дом его нисколько не согнул,
не испугал его. Но — дальняя дорога…

Быть может, и Сибирь маячила пред ним.
Быть может, Петербург был по-сибирски страшен.
Но хоть бы он и знал, что там — Одесса, Крым,
и этим не был бы отъезд печальный скрашен.

Лишь в ночь последнюю, беспечный, как студент,
он пел и пировал («Гей, насладимся жизнью!..»),
импровизировал под аккомпанемент
флейтиста Фрейенда… Да так и не ложился:
пируем до утра!

Но вот и рассвело.
Звонили к утрене, и город просыпался…

Он ясновидцем был, но разглядеть всего
не мог, а может быть, совсем и не пытался.

Копыта цокали по гулкой мостовой.
Друзья за бричкой шли до самой Погулянки.
И тут уж взор его застлало не слезой,
а Немана волной и синевой Паланги.

Прощай, любимый край! В изгнанье путь лежит.
Равно где изнывать от холода иль зноя.
Прощай, любимый край,— навеки и навзрыд:
как в этом выкрике: «Litwo, ojczyzno moja!..»

Владимир Британишский ? Братья-разбойники

«Братья-разбойники». «Кнут» и «острог» —
два бунтовщически-каторжных слова.
Волга. И сквозь байронический слог —
тени то Разина, то Пугачева.

Волга. И Астрахань (в черновике,
в первом наброске сценария-плана).
Песня: поют и плывут по реке…
И есаул предает атамана.

Движется, движется план и сюжет —
к Лобному месту, на площадь, на площадь…
Но и бессвязный, бессмысленный бред
брата больного о том же пророчит:
Лобное место. Туда он и гнет:
площадь, толпа и палач беспощадный…

«Если читательниц не отпугнет,—
пишет Бестужеву,— то напечатай».

«Если читательниц…» Или другой
дуры: цензуры.

Бестужев хлопочет.
Вышел журнал — в двадцать пятом, весной.
А в декабре — вышли на площадь:
Лобное место…
А будут там все,
только не всем еще время приспело.
Он ведь не зря (в том же самом письме)
вспомнил зловещее «слово и дело!».

Пуля свинцовая, два ли столба —
царская милость в любых вариантах.
Лобное место — сюжет и судьба.
Он ведь не зря именует себя
(Левушке, в письмах): «Разбойник-Романтик».

Даже пытался сдружиться с царем.
Пробовал даже любить свои цепи.
Все же — казнили: в тридцать седьмом.
Спрятали тело в Конюшенной церкви.

«Братья-разбойники» — «кнут» и «острог»…
Будто ему уже было известно:
жизнь — лишь отсрочка, а близится — срок:
Черная Речка — Лобное место.

Владимир Британишский ? Будто катаясь на коньках

Записки. В нескольких строках
автор описывает, как
Пушкин отцу его, поэту,
читал памфлет против писак:
скользил, летая по паркету,
«будто катаясь на коньках».

А дальше — письма разных лиц,
обрывки сплетен, небылиц,
подробности о пышном бале,
где Пушкин тоже был, с женой,
и что, мол, Геккерн молодой
приличья нарушал едва ли.
Но этот вздор о пустяках
и попадание впросак
и вера мнениям и свету
простятся: автор как-никак
оставил фразу нам — вот эту:
«…будто катаясь на коньках…»

Владимир Британишский ? На полпути в Илимск

На полпути в Илимск, в пустынный мрак вселенной,
губернский был Тобольск, где просвещенья свет
чадил, дымил, но — тлел, Иртыш был Иппокреной,
и Сумароков там Панкратий жил — поэт.

Он лишь племянник был прославленного дяди
и не был сам велик, имея скромный дар,
но, как насущный хлеб голодным Христа ради,
на полпути в Илимск поэт поэту дан.

И этот крик «…Кто я? что я? куда я еду?» —
глас вопиющего в пустыне? Или те
слова, что другу друг, поэт сказал поэту?..
И эхо отдалось в сибирской пустоте.

Владимир Британишский ? Гердер в Риге

Вижу старую Ригу и Гердера —
гнома рядом с громадой гигантского
храма, краеугольного, древнего,
крепкобашенного, коренастого.

Вижу Гердера, быстрого, юркого.
Вот он в доме богатого бюргера,
вот он в школе, вот в церкви, на улице,
вот в столярне, в слесарне, вот в кузнице.

Ходит, смотрит на домики, дворики,
городские листает он хроники
и над рынком и духом купечества
грезит грезу свою: Человечество.

Вся Земля ему снится общиною
мастеров, работящих и тщательных,
всех людей и народов отчизною,
любых ей и души в ней не чающих.

Вся Земля ему грезится Ригою,
но невиданной, новой,— вся полностью.
Пахнет солью, пенькою и рыбою.
Пахнет морем, простором и вольностью.

Вижу затхлую, косную, тесную
Ригу, бюргерско-провинциальную…
И гигантскую вижу концепцию.
Поднебесную. Монументальную.

Владимир Британишский ? Философы! Не верьте островам

Философы! Не верьте островам!
Платон, не отправляйся в Сиракузы!
Господь не зря Утопию скрывал,
плывущих мимо искривляя курсы.

Пусть даже есть там пресная вода,
плодовые деревья
и туземцы,
чья непосредственность и нагота
в прекрасном будущем вполне уместны,—
философы, не верьте островам!

Как верил тот Мабли, аббат крамольный,
стремясь душой на некий остров вольный
от старых и давно постылых стран.

Не верьте!

Но мечтательный Капнист
(наш русско-украинский утопист,
которого мы часто забываем)
поет про остров, созданный быть раем:
ни ябед, ни судилищ, ни судей…
Василь Васильич! Ты неподражаем!
Не молод уж — пора бы стать мудрей!
Отцы научат грезить сыновей,
на их погибель. Мы их заклинаем:

не верьте островам!

Но Муравьев
(тот, что потом командовал полками
и поседел средь штурмов и боев)
зовет с собой на Остров Островов.
Он основать республику готов
в собратстве с юными учениками
на острове, рисуемом мечтами.

Там так щедра природа, что даров
хватает всем. Там все дается даром.
Там нет царей, цепей, тюремных камер.
Там нет цензуры, церкви. Наконец,
цивилизации. Нет, нет и нет!
Там дикари в младенчестве безгрешном.

(Отметим в скобках с мыслями Руссо
фантазий этих близкое родство.
Все можно объяснять влияньем внешним.
Но россиянин остров рисовал
сам. Он лазурным раем представал,
чуть зыблем лаской зноя, волн и ветра…)

Философы! Не верьте островам!
Но верят вновь.
Наивно.
Беззаветно.

Владимир Британишский ? Кусково

Кусковский парк ничем не виноват,
что уроженцу невских берегов
напоминает он то Летний сад,
то Царскосельский парк, то Петергоф,

что статуи Скамандров и Наяд
и прочих полугипсовых богов
стоят как в сотнях парков и садов —
и в Вене, и в Версале, говорят.

Я далее Варшавы не бывал
(Саксонский сад, Лазенки и Вилянов),
но мне понятен этот идеал,
которым парк себя приподымал,
и над равниной плоской привставал
на цыпочки, и маску надевал,
чтоб отличаться от простых мужланов.

Кусковский парк ничем не виноват,
что чуть наивен этот маскарад.

Владимир Британишский ? Кипренский. Портрет С.С. Уварова 1816 год

Как денди лондонский, одет. И смотрит лордом.
Красив. Самонадеян.
Он может пылким быть, мечтательным и гордым,
как Байрон, как Онегин.

Разочарованный, он прелесть ранней смерти
воспел французскими стихами,
с изяществом, приобретенным в свете,
явив и быстрый ум, и душу, то есть пламя.

Он геттингенствует, он письма пишет в Веймар,
он грезит по-немецки,
он знает города меж Неманом и Рейном,
словно Тверскую или Невский.

Он книгой «Nonnos von Panopolis, der Dichter»
стяжал признанье Гёте.
Не книгой убедит, так гётевским вердиктом,
коль нужно убеждать еще кого-то.

Эстет и дипломат, не упадет где скользко.
Собой владеет в совершенстве.
Был (как Шатобриан) секретарем посольства.
Любитель древностей и путешествий.

Он покорил сердца французов и австрийцев.
Жуковского пленил талантом.
Уже он выгодно женат (как должно в тридцать),
но все еще остался франтом.

Стоит, позирует (в эффектном интерьере),
поигрывает стеком…
А сам уж движется к блистательной карьере,
ступая в ногу с веком.

Как поэтичен он, стоящий у колонны!..
А лет через пятнадцать
останется лишь лоск, блестящий и холодный,
да светская приятность.

А дальше — постепенное врастанье
в роль, в должность, в держимордность
под тройственным девизом «православье,
самодержавье и народность».

Где грезы светлые об идеале?
Где чувства? Где душа? Ау! Уваров! Где ж ты?..
Ах, юноши! Ведь вы же подавали
надежды!

Три арзамасца, три карамзиниста —
Дашков, Уваров, Блудов!
Три мудреца младых… А будут — три министра.
Три царедворца будут.

Три краха, то бишь три больших карьеры
при Палкине, при Николае…
Увы! Как быстро вы перегорели!
Как низко пали!

Благоволение монарха. Звезды. Ленты.
(И тайный страх попасть в немилость.)
Какие были вы прелестные студенты!
Где юность? Нет ее. И чем сменилась!

Так пышный перистиль ведет порой к руинам
и пышные врата — к пустотам…
Чем можете блеснуть? Чем? Орденом и чином?
Вы, жалуемые деспотом!

Три умника среди тупиц послушных.
Три ложки меда в бочке дегтя.
Три взрослых мальчика на побегушках,
готовых делать что придется:
держать в тисках умы (такая уж работа!),
блюсти за духом молодежи
и запрещать Гюго, а также Вальтер Скотта,
стоять на страже, и — построже!..

И лицемерить. И творить кумира
из самодержца-солдафона.
И слушать лесть льстецов… А дома у камина
меланхолически вздыхать про время оно.

Ах, бедные балованные дети
эпохи Александра!..
Вот молодой Уваров на портрете.
Он самый, как ни странно.

Друг Муз и Разума. Поэтов вдохновитель.
Хоть мы привыкли знать другого,
но это он. Таким его Кипренский видел
весной шестнадцатого года.

Да он и впрямь хорош! Все поддаются чарам:
художник, зрители… Я тоже
стою и не могу связать конец с началом.
Лишь бормочу: «…моложе был, моложе…»

Владимир Британишский ? Крепостная интеллигенция

Ах, Россия екатерининская,
вся в барокко и в рококо!
Но для некоторых — тернистая.
Рай и пекло. Как для кого.

Новый Рим и новая Греция,
где склонилась ниже травы
крепостная интеллигенция —
образованные рабы.

Образованный — не забава ли!
Все умеет: читать-писать,
на запятках ездить за барином
или пятки ему чесать.

Все умеет: ломать комедию,
на басу играть, на альте,
а пошлешь его в академию —
пишет красками на холсте.

Итальянца нанять ли, немца ли —
тем пришлось бы платить сполна.
Крепостная интеллигенция —
чуть не даром служит она.

Если ж барин изволит гневаться,
есть на ком сорвать ему гнев:
крепостная интеллигенция —
образумить ее не грех!

Музыканты, актеры, певчие —
это им почитай что честь,
если их порой по-отечески
на конюшне велят посечь.

Обе скрипки секут — и первую,
и вторую, баса, альта,
декоратора, архитектора,
карлика, дурака, шута.

Подзатыльники да пощечины,
колотушки, пинки, щипки…
Позабыли о пугачевщине?
Будут новые бунтовщики!

Но пока что попытки тщетные
непокорным впрок не идут.
Но пока что кому-то — в Щепкины,
а кому-то — в петлю и в пруд.

Раболепствуя и лакействуя,
задыхаясь, желчью давясь,
крепостная интеллигенция —
ненавидит барскую власть!

Владимир Британишский ? Истина в сенате

Где перед Истиной благоговенья нет,
там и Художества окажутся некстати.

Француз Рашет
большую залу украшал в Сенате.
Работал, не жалея сил.
В ту пору
уже он мастер был:
он мрамору, фарфору,
он бронзе мог придать изящнейшую форму,
был молод, но владел блистательно резцом.
И не хотел ударить в грязь лицом.

Два барельефа сделал он. Один —
центральный, больший—украшал камин.
Мысль — Львова, а рисунок был — Козлова,
но это, так сказать, скелет.
Рашет,
наш северный Канова
(он жил потом в России тридцать лет,
до самой смерти, и оставил след,
и доброго заслуживает слова
дал мысли плоть и жизнь вдохнул в сюжет.
Сюжет — такой:
Минерва (в коей каждый зрел портрет
Екатерины) вводит за собой
в храм правосудья Истину и Совесть.
Такие аллегории — не новость
для тех времен. Но Истина была
(как, впрочем, ей и должно быть) нагой.
Голым-гола.

Вот этот барельеф
и вызвал гнев
у князя В., то бишь у генерал-
поручика (по чину), -прокурора
(по должности), ну, словом, контролера
всего и вся, который надзирал
по поручению императрицы,
поставившей его (хоть большего тупицы
свет не видал)
следить, дабы Сенат не преступал границы
и в благочинии бы заседал.

Скандал!
Князь бросил беглый взгляд
и в Истине нагой тотчас узрел разврат.
А значит, вверенный ему Сенат
соблазну подвергать такому не годится
и надо Истину хоть несколько прикрыть.

Прикрыли. Так тому и быть.

Решету
историю простили эту,
но он уже убавил прыть
и жил с тех пор под некоторым страхом.

Князь не был евнухом или монахом
и к дамам и к молоденьким девахам
частенько езживал, но был – ханжа.
И, добродетельной монархине служа
в делах правления (а не в ее постели,
как многие), любил во всяком деле
порядок. Государственный был муж.
К тому ж
был набожен: заняв высокий пост,
следил, чтобы в великий пост
в Сенате все чины говели
положенные две недели,
и вообще, как говорится, бдел,
помимо дел,
о добронравии.
И весь Сенат сидел
смирнехонько и постный вид имел,
и на камин никто уж не глядел,
и все дела решали и судили
в Екатеринином, чуть лицемерном, стиле,
нагую Истину – прикрыв.

А в царствованье Павла
постигла Истину уж полная опала:
сломали барельеф и спрятали в архив.

Владимир Британишский ? Деревня

Ничто не может быть приятнее свободы.
Для благородного сословья. Мужичье
должно кормить господ и приносить доходы.
Неволить надобно их. Каждому свое.

Но можно иногда, как Карамзин, как Пушкин
(в лицейских «Dubia»), для красоты стиха,
крестьянку встречную вообразить пастушкой,
в объятья милого спешащей пастуха.

И, с наслаждением живописуя лоно
природы (лес, холмы), представить, кроме фона,
фигурки поселян, для живости картин…

А «барство дикое, без чувства, без закона»
лишь Пушкин разглядит. Отнюдь не Карамзин.

Владимир Британишский ? Державин был солдат

Державин был солдат. Ругался по-солдатски,
перелагал в стихи солдатские прибаски,
где словом площадным — вот в том и интерес! —
сбивается вся спесь с торжественных словес.

Вот почему его высокие паренья
не превращаются в пустое говоренье:
высокопарности в нем был противовес,
поскольку на Парнас он из казармы взлез.

Владимир Британишский ? Баженов

В Париж и в пиранезиевский Рим
он ехал, вероятно, через Ригу
и готику ее читал, как книгу
(дописанную позже им самим).

А дальше — морем. Парусный корабль,
шедевр архитектуры корабельной,
готический, барочный, стройный, цельный,
изяществом разумным покорял.

А море покоряло глубиной,
безмерностью и мощью мышц звериных.
Страх и восторг! (Как позже на вершинах
Швейцарских Альп.) Свободы ветр хмельной!

Все, что потом — в глуби материка —
он строил, было кораблями, морем,
горами. И борьбой: с судьбою, с горем…

А та поездка так была легка!
Так все давалось: знания, успех
(у женщин, книжников, вельмож — у всех),
Европы просвещенной благосклонность…

Но колоссальность, тысячеколонность
его проектов. Но его тоска
о грандиозном, жажда целый Кремль
построить заново — была российской.

Хотя Россию видел он как дебрь
и начинал строительство расчисткой
пространства.
Время грезилось ему
ввысь устремленным, острым шпилем башни,
и тяготенья гнет, и день вчерашний
отринувшим: как Петербург, что, тьму
лесов и топи блат превозмогая,
вознесся. Но пора была — другая.
Ей русский Пиранези, исполин,
не нужен был. Как скажет Карамзин,
он был лишь созидателем утопий…
Чудак, чудак! Остался бы в Европе!
Но — нет. Была Баженову нужна
Россия. С произволом самодержцев
и самодержиц, кои чтут за дерзость
чужое мненье. Все-таки — она.

Он исстрадается, не воплотив
десятой доли мыслей и проектов…

Есть что-то в ней такое, что, проехав
две-три страны и море переплыв,
перевалив через крутые горы,
издалека к ней обращают взоры
и возвращаются…

Владимир Британишский ? В Прикаспии

Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей…
Державин

В Прикаспии время движется медленно.
А солнце палит. И песком пылятся
кермек (жестковатая травка) Гмелина,
солянка (убогий цветок) Палласа.

Давно они оба почили, померли,
устав спотыкаться на русских верстах.
Паллас — в Берлине, у Гогенцоллернов,
а Гмелин — в плену у кавказских горцев.

Ученым не нужно гроба и савана.
За их добросовестность и усердие
огромной России флора и фауна
двум немцам дарует свое бессмертие.

Шатались престолы, и царства рушились.
Колеблются горы, мелеет Каспий.
А вечность песком присыпает рукопись,
листок за листком, описанья странствий.

А вечность песчинки мерит каратами.
И нет ни трудов, ни деяний тщетных,
поскольку аптекарской аккуратности
училась вечность у честных немцев.

В Прикаспии время движется медленно…

Владимир Британишский ? Архитектор Юрий Фельтен

Архитектор Юрий Фельтен
все заворожил умы.
Эрмитаж, решетка в Летнем,
набережная Невы…

А мое пленили сердце,
мой очаровали взгляд
иноверческие церкви,
что в стороночке стоят.

Немцу, шведу, армянину
Фельтен строил островок,
чтоб, заброшен на чужбину,
человек бы выжить мог.

Чтоб имел укромный угол.
Чтоб эстляндец или финн
о далеких близких думал,
но не мнил, что он один.

Чтоб купцы из Эривани,
вспоминая дальний дом,
чуть поменьше горевали
в Петербурге ледяном.

Фельтен зодчий был. А зодчий,
если в нем хоть что-то есть,
дарит хлеб заботы отчей,
а не плевелы эстетств.

Он берет в свою опеку
старца, девушку, дитя,
он смягчает человеку
боль и холод бытия.

В этом суть. А все красоты,
все ужимки и прыжки —
лишь забавны. Ну, кого ты
удивишь, как ни пляши!

Церковь, памятник ли, площадь,
дом, ограду, павильон
сочиняешь, будь попроще —
мы и так тебя поймем.

В пышном городе ампирном
(Главный Штаб, Сенат, Синод)
тонким лириком интимным,
будто грек на фоне римлян,
милый Фельтен предстает.

Милый, мудрый, добрый Фельтен,
мастер малых базилик,
тем красив, что не эффектен,
тем велик, что не велик.

Право слово, чудом редким
был среди других, больших,
этот малый архитектор,
свет и радость малых сих.

Владимир Британишский ? Архитектура и акустика державинской оды

Державин пишет: «…финн… и гунн…».
Столкнул — аж звон идет от стыка:
финн-гунн! Как колокольный гул,
названий дивная музыка
ликует, зыблется, гудет
в том сорокадвухстолпном храме
гигантской оды од. И свод
небесный, освещен звездами,
твердь голубую изогнул
и Запад побратал с Востоком.

…И неумолчное «финн-гунн!»
в пространстве гулком и высоком.

Владимир Британишский ? Ворота

Средь декораторов российского барокко
и Ломоносов был. Он сочинил ворота:
преддверье празднества, которого проект
иллюминацию включал и фейерверк.

Эпоха, пушечным погромыхавши эхом,
к пиротехническим питала страсть потехам.
Хоть ныне порохом владел не Марс, а Мир,
трудились пушкари, готовя пышный пир.

Профессор химии, заметим, не впервые
программу обмышлял подобной феерии.
Представим мысленно, что он имел в виду
представить истинно, в натуре, наяву.
(Конечно, «явь» была сугубо иллюзорной:
во-первых, он поэт, а во-вторых, придворный,
а в-третьих, требует условностей театр
и век навязывает свой репертуар.)
Как бы то ни было, поэту было мило
писать о «тишине возлюбленного мира»
и оду воздвигать во славу мирных дней
из многих статуй, ваз, картин, махин, огней.

Мы остановимся, однако ж, на воротах.
Они, как Петербург, стоящий на болотах,
реальность низкую театром заменив,
антикизированный оформляли миф.
(Один утраченный плафон Валериани
чуть-чуть похож на них, по текстам описаний.)

Ворота — из картин. Они отворены
в Россию мирную, в Россию без войны,
в цветущие сады «Российского покоя».
На тех картинах двух представлено такое:

Направо — дерево, и пышными плодами
оно соседствует с пшеничными полями.
Четыре Гениуса: двое жнут хлеба,
а двое рвут плоды, в корзину их кладя.
Налево — тихая морская гладь, по коей
морское божество несут морские кони,
зефиры кроткие распростирают флаг…
Ворота в сад ведут. А сад украшен так,
как настоящий сад: с партерами, с фонтаном.
Затем — фитильный щит. Рисунок крупным планом
по ходу празднества зажженный, вспыхнет вдруг —
и, в окружении художеств и наук,
рог изобилия держащая Россия
предстанет зрителям. Огни горят. Витые
ракеты вверх летят, и вьется виноград,
и грозди полные и зрелые висят,
обвив ветвящегося илима деревья
широковерхие. И виден в отдаленье
Храм Мира на горе, там, далеко вдали,
куда, ведя наш взгляд, ворота нас вели.

Проект сопровожден и стихотворным текстом.
Согласно правилам (увы, довольно тесным!),
текст должен был включать страницу или две
восторгов и похвал во славу е. и. в.

Коль бросить взгляд с высот
двухсоттридцатилетних,
Елизавете льстит коллежский сей советник,
ей, что и чин дала и даже помогла
в насущных хлопотах о фабрике стекла.
И все же подождем с оценкой торопиться.
Быть может, разглядим в придворном — утописта.
Он, истине служа, эпохе платит дань,
но мыслью устремлен в немыслимую даль.

Владимир Британишский ? Заметки о Сумарокове

1

Он к старости уж вовсе стал чудак:
он с Анненскою лентой брел в кабак,
в халате, по-домашнему одетый.
А в юности — рассказывают так —
в грязь выскочил из щегольской кареты
и отдал нищему фрак и манжеты.
Эффектно: Сирано де Бержерак
или Оскар Уайльд. Но в том и смак,
что он не сколок их, а самородок
из русских недр и в самых сумасбродствах
он — русский («…я не Байрон, я другой…» —
воскликнет Лермонтов, и Сумароков
был самобытный, не переводной).
Вот и потом: женат на крепостной
или с начальствующим над Москвой
фельдмаршалом и графом Салтыковым
о деле, как казалось, пустяковом
готов повздорить — шум и кутерьма…
«Безумен» — как изволила сама
свой высочайший суд изречь царица.
Точнее, горд и вспыльчив. И смириться
не мог. И оставалось спиться, сбиться
с пути, пропасть по-русски, задарма,
и, щелкнув дверцей, выскочить из этой
жизни, как некогда из той кареты.

2

Из писем Сумарокова аж тридцать —
письма-прошения к императрице
Екатерине. За двенадцать лет
целую кипу написал поэт.
Пожалуй, даже книгу. Книга эта
могла бы называться «Жизнь поэта».
И для театра письма были б клад:
один актер и минимум затрат.
А текст! Какие страсти временами
в этой житейской вспыхивают драме!
Не в «Синаве и Труворе», а здесь
он сам — смешной, но и великий — весь.
Чего он просит? Денег, денег, денег
(квартирных, жалованья и т. д.,
и за труды, и снизойдя к нужде).
И вдруг—поверив собственной звезде —
загранкомандировок, деревенек.
Нет, он не жадничает. С ходом дней
тон жалобней, желания скромней.
Вернуть бы только долг Демидову Прокофью —
две тысячи рублев.
Есть в письмах строки, писанные кровью
и желчью (изредка). Он даже грубых слов
не избегает в них: «голодная собака» —
он пишет о себе. Однако
достоинство звучит в его речах,
когда он говорит о жалких рифмачах
и о своих трудах. И гнева слышен звук,
столь неожиданный средь жалобы и стона:
сил нету от «вельмож, вокруг стоящих трона»
(почти что Лермонтов, предвосхищенный вдруг!)
«и от гонителей художеств и наук».
А этот искренний, вдруг вырвавшийся возглас
средь всенижайших просьб: «…бедность рождает
подлость…
Кто хочет быть поэт, не может же быть подл…»!
Что чувствуете вы, читая этот вопль?..
А годы все идут. Уже не заграницы
он просит у царицы —
«всеподданнейший и нижайший раб»,
покинув Петербург, зане здоровьем слаб,
просит деревнишку, которая могла б
парнасским быть убежищем, дала б
успокоение для духа, а дохода —
стихами более чем хлебом, пусть мала,
большой не надобно, лишь бы к Москве поближе,
уже ни о каком не грезит он Париже,
жизнь утомила, старость подошла,
здоровье исчезает, зренье слабнет,
уже он лета ждет, зимою зябнет…
Еще странички три… Последних лет
есть письма лишь к Потемкину. К ней — нет.

Владимир Британишский ? Василий Рубан и другие

Василий Рубан писывал, бывало,
за деньги (лишь бы сходная цена),
за шубу (чтоб в тепле была спина),
за чаю фунт и за кусок сукна
(на фрак), за десть бумаги (что ж так мало?)
и за бокал тавридского вина.

Бедняга Рубан! Выходец из плебса.
Негорд. И, в сущности, неприхотлив:
у Феба просит он «кусочек хлебца»,
карман деньгами не отяготив.

Бедняга Рубан! Сын голодной бурсы:
обедом накорми — напишет стих.

Но сыты ж москвичи и петербуржцы
и за язык никто не тянет их!
Ведь знают: «лесть гнусна, вредна». И все же
льстят, славословят, восхваляют, лгут
и жмутся — сочинители в прихожей —
и ждут вознаграждения за труд.
Как собачонки, ждут подачки сверху.
Скулит, визжит — глядишь, и получил.
Иному — перстень или табакерку,
иному — орден, титул или чин.

Позор!

Но и Державин, гордый, дерзкий
потомок необузданных татар,
перечисляет табакерки, перстни,
им от царей полученные в дар.

И Ломоносов. Он Елизавете
пел дифирамбы. Принимал дары.
И Ломоносов. Даже он.

А эти,
усвоившие правила игры,
хоть с меньшим даром, но с не меньшим
жаром,
томимы жаждой матерьяльных благ,
строчат, строчат, став пагубой, кошмаром
поэзии российской.
Боже, как
порасплодились! Нет им переводу.
Бедняга Рубан, тот погиб в нужде.
А эти — богатеют год от году
и дальше громоздят на оду оду,
прут вверх и вверх во всякую погоду,
как злой бурьян, разросшись на гряде.

Adblock
detector